Изменить стиль страницы

Он прикрикнул на лошадь, потянул вожжи, сказал ласково: «Ну, пошла, что жируешь…».

Дорога пошла ровнее, укатистей, можно и отвлечься. Да только в голову одно лезет — та болючая новость.

«И ты скажи, как все хорошо пошло. Верно люди говорят: чего доброго — понемножечку. Только наладилась было, и вдруг на тебе, сворачивай с большака, лезь опять в потемки, громыхай на колдобинах, корежь себе ребра. Чем мы прогневили бога, чтоб нас снова заламывать, наваливаться на нас? И зачем было дразнить, крутить перед самым носом хорошей, правильной жизнью? Жили б люди и жили. Пообвыклись, пообломались, попритерпелись. Разверстка-то иной раз не такой страшной казалась, и уполномоченные навроде старых знакомых, и Бицура со своими выходками — все привычным виделось. Пусть бы и катило себе так-то вот и дальше. И не знали бы люди, что есть другая жизнь, хорошая, и не мучились бы, не терзались. Заманили людей, завлекли, а теперь давай назад, на попятную. А мы-то хороши: перестроились враз, как нас просили. Дураки-то! Тот, кто все это понапридумывал, теперь смеется над нами. Тьфу, прости меня, господи, грешного…» — Николай сплюнул на дорогу, прикрикнул на лошадь.

…Березницкий сад в тумане угадывался крепким запахом вызревших яблок — после недавней удушливой резеды этот, яблочный, как очищение — теплый, уютный, с кислинкой.

«И скажи, не побоялись. Взяли и срезали закупочные цены чуть не в пятнадцать раз, круто взяли. А подумать — нас ли им бояться? Как Бицура заворачивал. И что? Да ничего! Ходит себе, и никто в него слова поганого не кинет. Э-эх, такой, видать, мы народ — все стерпим, все сдюжим — не нахмуримся. Делай с нами что хошь — лишь бы всех не перебили, лишь бы кто остался, а мы снова возьмемся, снова подымемся, дружно навалимся, захрипим — такой у нас характер». — Николай улыбнулся никак не получавшейся у него сегодня улыбкой, прикрикнул на едва тащившуюся лошадь, а та и вовсе остановилась.

3

В старую пуню зашли на ощупь — до того непролазный и густой был туман. Именно здесь они облюбовали себе место для свиданий, потому что именно сюда пришло и осталось тут прошедшее счастливое лето. А с ним и их воспоминания о счастливых встречах. Они от лета ни на шаг: оно в пуню — и они следом за ним.

Лето хранило и следы тяжких сапог отца Антонины, который выслеживал их в лугах, лесах, в саду, не уставал, дошагивал до самой Белой горы, до Висклей дальних — все чудилось ему: вот-вот настигнет, вот кинется с кулаками да кнутом на обоих.

«Ляховы» — для отца было слово страшное. При упоминании о них он делался сам не свой: губы белели, превращались в белую, будто мелом прочерченную по его лицу полоску, глаза свирепели, ноздри начинали ходить ходуном.

Антонина пугалась Бицуру в такие минуты, пыталась отвлечь его разгоряченное сознание. Но того будто заклинивало на одном: не допустить даже упоминать Ляховых в их доме. Она уже знала — ничего хорошего не будет, и уходила, убегала из дома — от греха подальше.

И Антонина боялась за него, переживала, жалела. Иной раз, избитая до полусмерти, она выползала на крыльцо, чтобы глотнуть свежего воздуха. Отец отступал, хватался пустыми руками за голову, кусал себе пальцы, обнимал ее, окровавленную, прижимая к себе, жалел по-своему, по-звериному. Водой отпаивал, руки тряслись, когда к губам ее разбитым кружку подносил, отворачивался, не хотел, чтобы она видела его слезы. А только в другой раз снова бил ее и снова плакал и причитал:

«Тоня, — ревел Бицура, — извиняй меня, дочечка… Я ж отец твой… Прости меня, господи, царица небесная…» — сокрушался он, всхлипывая и размазывая по исковерканному злобой лицу обильные крупные слезы.

…Так и жили они, горемычные отец и дочь после смерти матери Антонины Шуры-тихони, как прозвали ее по деревне за безропотную покорность перед мужем и всем, что ни встречалось на ее жизненном пути и имело хоть маломальскую силу. Тихо и безропотно померла, как будто на этот раз подчинившись самой смерти, которая, может быть, и не за ней вовсе заявилась в Березники — постарше ее были, похудосочнее и поболезнее. А она, послушница, как всегда, оказалась поперед всех — дробненькая, тихая, аккуратно прибранная, наряженная в белый, высоко стоявший шалашиком над загорелым лбом платок: вот она я, готовенькая. Смерть и разбираться не стала.

Антонина с мальства занялась хозяйством. Без понуканий отцовых начала помаленечку чугунками в печи ворочать, курам мятиво заводить, картошку копать, шир шмыгать, запушенку, любимую отцом, ставить. Когда картошку сажали и отец в плуг впрягался вместо лошади, решила про себя, глядя на его мучения, что все по дому делать будет, все-все. И делала, не роптала.

…Про все помнила старая пуня, потому что сено в ней не только последнего лета, а и с других тоже — с каждого оставалось для памяти. Поискать — найдешь траву, которую ее мама в руках держала — куда ей деться. Мать лежит в могиле, а сено тут. Каждый на своем месте. Тут и для Марты трава — поди, помнит ее чуткие, пухлые губы, которыми брала она с Антонининой ладони хлеб, — осторожно брала, как будто понимала ему цену. «Марта, Марта… была бы жива — все бы у нас по-другому было. И зачем было тебе умирать? Ладно мамка — она сама выбирала, а ты-то? Ну кто тебя надоумил?..»

…Была тут и память об их первой встрече — та трава особая, пахучая, мягонькая, ласковая — как и сами воспоминания о том дне.

Как попал Коля Ляхов с Крючковщины — с другого конца деревни — сюда, на Поповщину, он про то и сейчас не вспомнит. А только было: вернулись отец с Тоней с большака — там у проходивших мимо людей просили милостыню. Вернулись ни с чем. Бицура первым зашел домой, громко хлопнула дверь — сердился. А Тоня осталась сидеть у палисадника, травку «капустку» под ногами собирать — вкусная была, хоть и незаметная. «А я знаю, ты чья, знаю…» — услышала вдруг. То был Коля Ляхов. Она подняла глаза, посмотрела на него. «Хочешь поесть? — И он, не дожидаясь ответа, протянул ей пахучий, еще теплый коржик. — Бери, ешь, вкусно, бери, ты чего, бери… ты чего…»

…А потом они бегали за сад смотреть на кавуны, на дыни — за садом была бахча, и сторож дед Денис, который рассказывал про старую жизнь, пел тихие песни про разбойников и их атамана Кудеяра.

Было двенадцать разбойников.
Был Кудеяр — атаман.
Много разбойники пролили
Крови честных христиан.
Много богатства пограбили.
Жили в дремучем лесу.
Вождь Кудеяр из-под Киева
Вывез девицу красу.
Днем с полюбовницей тешился.
Ночью набеги творил.
Вдруг у разбойника лютого
Совесть господь пробудил…

Тоня, насупив брови, внимательно слушала, Коля, сидя на здоровенном арбузе, не сводил глаз с деда Дениса.

А когда Кудеяр раскаивался, из Колиных глаз катились слезы, и ничего с ними нельзя было сделать, потому что жалко было человека, хоть и разбойника.

Сон отлетел: опротивели
Пьянство, убийство, грабеж,
Тени убитых являются.
Целая рать — не сочтешь!
Долго боролся, противился
Господу зверь-человек…

И тихо становилось над бахчой, и казались арбузы посеченными теми разбойниками головами, и что их тоже жалко и не знаешь, кого жалеть больше. А в песнях да стихах деда Дениса все жили люди, радовались да мучились.

Умчались мы в страну чужую.
А через год он изменил.
Забыл про клятву роковую,
Когда другую полюбил.
Прощай, Мария, бог с тобою,
Ступай в священный дом отца.
С пустой котомкой за спиною
Он проводил меня с крыльца…