Изменить стиль страницы

Устя горько усмехнулась в темноту: прав был отец, возражая против ее замужества.

На дворе залаял пес, похоже, кто–то подъехал к воротам. Устя прислушалась — так и есть: приезжий постучал в калитку. Собака залаяла еще неистовее.

— Петь, а Петь! — Устя встряхнула за плечо разоспавшегося мужа. — Да проснись ты, засоня бузулуцкая.

— А? Чего? — оборвал храп Петр.

— Ктой–то стучится к нам, иди погляди.

Петр выругался, нехотя направился к выходу. Слышно было, как он прикрикнул на собаку, затем загремел железным засовом. Вскоре он вернулся.

— Ну, кто там? — спросила Устя.

— Знакомец один. С хутора, — ответил Петр, натягивая впотьмах шаровары и чертыхаясь в адрес неурочного гостя. — Папаку спрашуеть, растуды его туды, не мог днем наведаться.

— А где он?

— Во дворе стоит.

«И правда, принесли его черти не вовремя», — посочувствовала мужу Устя, покидая постель и привычно находя на сундуке свою одежду.

Принимали гостя на половине стариков, в основной зимней хате. Устя едва не захохотала, увидев его при свете зажженной лампы: он с головы до ног измазан сажей и похож на вылезшего из печи черта.

— Батюшки! — прыснула она в кулак и зажала рот пальцами. Но свекор так зыркнул на нее глазищами, что у нее сразу пропала охота смеяться.

— Согрей–ка лучше воды, — прохрипел Евлампий, — да спроворь на стол.

Устя послушно отправилась во времянку. Разводя в печи огонь, строила всевозможные догадки относительно странного гостя. Где–то она его уже видела. Уж больно знакомое лицо, хоть оно у него и в сопухе.

Мылся гость на базу за конюшней. Устя слышала, как муж поливал воду и о чем–то с ним говорил вполголоса. «Клянусь попом, который чуть не утопил меня в купели, никогда б не подумал, что печная труба может служить выходом», — с трудом разобрала она из речи незнакомца. Потом он, одетый в бешмет Петра, сидел за столом между старым и молодым хозяином, пил вместе с ними чихирь, ел яичницу и что–то рассказывал, всякий раз прерывая свое повествование, когда Устя входила в комнату с очередной закуской. «Должно, осетин», — решила Устя, глядя на его едва не сросшиеся на переносице черные брови и тонкий, прямой нос. Чем–то неуловимо смахивает на ее знакомца Осу, с которым она познакомилась в семнадцатом году у санитарного поезда. Устя невольно вздохнула: хорош был парень. Где–то он сейчас? Как уплыл тогда на Сюркином каюке за Терек, так и с концами. Забыл, наверно, а может, в войну убили…

Из спальни донесся детский плач. Устя поспешила к люльке. «А–а–а…» — затянула извечное, укачивая проснувшегося не ко времени сына. Укачав, прилегла на постель, снова задумалась. Пятый год пошел, как она стала женой Петра Ежова, а все не может забыть того раненого фронтовика–осетина, что обещал приехать в Стодеревскую свататься. И откуда он взялся такой улыбчивый да красивый на ее голову? А может быть, это все девичья блажь и ей никого кроме Петра не надо? Чем он плох, ее муж, старший урядник, Георгиевский кавалер? И ростом вышел, и силой бог не обделил. А что прижимист малость, так ведь скупость не глупость, говорят старые люди. Зато у них закрома полны всякой всячиной и в сундуках добра — на два века хватит. Правда, ключи от сундуков у мамаки на пояске под запоном. Жадная старуха, под стать своему мужу. Устя однажды увидела случайно, как они вдвоем перебирали в кладовке слежавшиеся от времени царские деньги и проклинали в два голоса Советскую власть. «Дурак старый, верблюд ногайский, — бил себя по лысине Евлампий кулаком с зажатыми в нем «екатеринками», — нет бы накупить на эти деньги каких–либо золотых предметов. Вот теперь и любуйся на них, мать их так. А все ты, старая квашня: «Подожди, подожди…» Вот и дождались с чужой ухи жижки. Заставить бы тебя, подлая, сожрать энти деньги без масла и соли».

Ух и злой старик! Особенно ненавидит он коммунаров, отобравших у него с приходом Советской власти мельницу, и больше всех из них — ее отца. «Ну и сваток мне достался, — косоротится он всякий раз, когда представляется возможность напомнить младшей снохе о ее захудалой родословной, — как был гольтепа–гольтепой, так и остался с голой задницей, коммунар задрипанный. В одном кармане смеркается, в другом — заря занимается. Пролетарий изо всех стран, чоп ему в селезенку, — от людей стыдно за такое родство».

Не стерпела однажды Устя, отпела свекру в ответ не менее ядовито. Ох, как взъерепенился станичный богач, от злости чуть было кандрашка не хватила. Замахнулся костылем, но ударить воздержался — не те нынче времена. Лишь обругал матерно и пообещал отца ее повесить самолично, когда, даст бог, власть переменится. А в то, что она переменится, он верил горячо и упрямо. О том и молился по нескольку раз на день.

— Ты не спишь, Устя?

— Не, — откликнулась Устя на голос мужа.

— Иди прибери со стола, а я провожу нашего гостя.

— Куда?

— На кудыкину гору. Ты не спи покель, я его — быстро.

Он действительно вернулся скоро, с игривым смешком подкатился под теплый бок супруги:

— Погреться чуток…

— С морозу ты, что ли? — отодвинулась Устя к стене, понимая, но не разделяя настроения мужа.

— Я–то нет, — поугрюмел Петр, — а вот ты, должно, в мороз на свет появилась. Так и несет от тебя сиверем. Ай не люб я тебе, так ты скажи.

— Не горгочи, а то дите разбудишь. Спи лучше, утро скоро.

— Эх, Устинья, не пойму я тебя никак. Гребуешь мной али еще чего?

— Налился чихирем и несешь незнамо чего. Ты лучше скажи, куда спровадил этого?

— К Алборовской роще свел.

— А зачем он к нам заявился, весь в сопухе? Где это его так вычучкали?

— Из хаты чужой жены через трубу удирал от ейного мужа, — Петр пьяно рассмеялся, пытаясь обнять собственную жену.

— Да подожди ты… — отвела от себя его тяжелую руку Устя. — Чего брешешь? Ты толком расскажи.

— А брыкаться не будешь?

— Голодной куме хлеб на уме, — вздохнула женщина. — Как же он мог через трубу–то?

— Когда припрет, через игольное ушко проскочишь, не токмо что. Да и трубы на хуторах у осетин по–другому, чем у нас, устроены. Они у них широкие и напрямую на крышу выведены, без борова. К тому же, на его счастье в том доме печь перекладывали, трубы, почитай, не было вовсе. Вот я раз в Туретчине…

— А почему он — к нам? — перебила жена мужа, не желая еще раз слушать про то, как он бежал из чужого гарема.

— Говорю же, от мужа спасался. — У них насчет этого строго, сама знаешь.

— Так он осетин?

— Ну да, осетин. Да отвяжись ты от меня, смола липучая! — рассердился вдруг Петр. — На кой черт он тебе сдался?

— Да я ить просто так. Обличье будто знакомое…

— «Обличье знакомое», — передразнил жену муж. — Конечно, знакомое, ежли энто наш прежний писарь Миколай. Ты лучше послухай, что я тебе расскажу… Возвращаюсь я, стала быть, к дому, гляжу, возле хаты бабки Горбачихи дерутся двое. Я к ним: «А ну разойдись, так вашу этак!» А они — чисто собачата: сцепились — не разоймешь. И кто б ты думала? Трофим Калашников с монтером из коммуны.

— Из–за чего ж они подрались?

— А шут их знает. Должно, девку не поделили на ночовке. У нас энто тоже бывало. Помнишь, как я твоего Кирюху отметелил? Только, видать, зря старался. Какая–то неласковая ты ко мне, девка… С чего бы это, а?

— Будешь неласковой от такой жизни.

— А чего тебе не хватает? — в голосе Петра зазвенело раздражение. — Кажись, все имеется: и поесть, и попить, и в чем выйти на улицу. Можа, тебе полюбовника требуется, как Глашке Сорокопутовой? Так ты скажи, — Петр рывком повернул к себе жену, поднес к ее носу пахнущий табаком кулачище. — Не дай бог, узнаю чего, — в труху произведу и тебя, и твоего хахаля.

— Это я уже не раз слыхала, — процедила сквозь зубы строптивая жена и отвернулась к стенке.

Глава пятая

На второй день праздника состоялись скачки. Как и во все времена существования станицы, они проводились на краю Уруба, обрывающегося яром–берегом в покрытую садами терскую пойму. Поле на Урубе ровное, без бугров и промоин — как на учебном плацу. Там уже выстроились рядами скамейки для почетных стариков и гостей из района. Среди них ярко горел коленкором стол, взятый напрокат из школьного помещения. За него уселись члены жюри с председателем стансовета Макаром Железниковым посредине. На нем сегодня вместо обычной гимнастерки полная казачья форма, от которой он заметно отвык за последние годы. Это чувствуется по тому, как он поеживается плечами–глыбами, словно обтянуты они не черкеской, а обручем, и без всякой нужды трогает то и дело черными от работы и загара пальцами начищенные мелом газыри. Рядом с ним сидит секретарь Моздокского райкома партии Ионисьян. Несколько в стороне от стола жюри у временной коновязи толпятся участники состязаний — молодые казаки–усачи и безусые казачата–десятники, как их называли до революции. Они заметно нервничают, то и дело проверяют, хорошо ли затянуты подпруги на седлах и от волнения покуривают украдкой, зажав цигарки в горсти ладони, чтоб не заметили отцы и деды, которые сидят на скамьях, положив жилистые коричневые руки на посохи и костыли, важные, как бонзы. Взгляды их прикованы к новому черкесскому седлу с серебряной отделкой, лежащему на ковровом роскошного рисунка чепраке сбоку от председательского стола — кто–то завоюет сегодня в нелегкой борьбе главный приз?