Изменить стиль страницы

— А тут такое дело… — окончил Чора рассказ и взялся за дверную ручку, увидев, как на глаза родственницы снова навернулись слезы. — Однако я пойду. Мне еще в собор надо, к попу–батьке.

— Зачем? — Сона подавила вырвавшийся из груди вздох.

— Молебен отслужить надо.

— Отца Феофила нет в соборе.

— А где он?

— В тюрьме. Посадили за участие в мятеже против Советской власти.

— Воллахи! Что же делать? — загрустил Чора.

— Сходи к другому попу, в Моздоке их много. Или знаешь что… — в глазах Сона сквозь застилавшие их слезы мелькнула горькая усмешка. — Попроси лучше моего свекра, пока он не уехал в свою Белоруссию.

— А он разве поп?

— Ну не поп, так псаломщик, тебе–то не все равно? — снова вздохнула Сона.

— Мне–то все равно, — согласился Чора. — Главное, чтоб было хорошо Млау в Стране мертвых, — сказал и прикусил язык, увидев, как из глаз Сона закапали на распеленатого ребенка горючие слезы.

* * *

Степан нахлестывал коня, спеша предотвратить возможное убийство. В том, что у Дмыховской не дрогнет рука, если дело дойдет до перестрелки, у него не было ни малейшего сомнения, ибо ему приходилась видеть эту лихую бабу в боях еще во времена отступления 11‑й армии зимой 1919 года. Что и говорить, не женщина, а черт в юбке, хотя штанами она тоже не пренебрегает, когда садится в седло. Ну, как догонит Ольгу? Ведь та раскаивалась и должна была прийти с повинной к нему в отделение. Об этом ему поведал чабан Митро, с которым он встретился, гоняясь по бурунам за федюкинской бандой. Ольга отправила своих людей в банду к Федюкину как и обещала, а сама той же ночью уехала вместе с Микалом Хестановым и Ефимом Дорожкиным на тачанке в неизвестном направлении. Очень злобствовал атаман, как говорила Христина, узнав про то, что обвела его вокруг пальца хитрая баба, обещал самолично расправиться с изменницей.

Степан снова пришпорил коня. Только бы ушла Ольга от погони, пусть даже вместе с его извечным врагом Микалом. Но нет, кажется, счастье изменило на этот раз отчаянной казачке. Вон навстречу выезжает из камышей Дурного переезда старое ландо с комсомольцами–чоновцами, а за ним — казачья тачанка с Дмыховской на облучке; на заднем сидении полулежит, скорчившись, с запрокинутой головой женщина в цыганском тряпье. Рядом с нею сидит со связанными руками Ефим Недомерок. У Степана оборвалось сердце: да это же одетая цыганкой Ольга!

— На помощь спешишь, Андреич? — натягивая вожжи, окликнула встречного всадника Дмыховская, и не понять было сразу, что она имела в виду: на помощь — преследователям или преследуемой?

Степан промолчал, сделав вид, что не понял насмешки.

— А где же третий? — спросил, спешиваясь и подходя к тачанке.

— Сбежал, сволочь, в камыши, — ответила Дмыховская.

— Убили не того, кого следовало, — оказал Степан. Он встал на подножку, склонился над неподвижным телом: перед ним лежала Ольга, бездыханная, чужая и близкая одновременно. У Степана подкатил ком к горлу, перед замутненным взором возникла хмарь далекого ноябрьского утра под Георгиевском и жаркий полушепот под шум падающих на землю дождевых капель: «Чистеньким хочешь остаться перед благоверной своей? А как же я, обо мне ты подумал?»

Осторожно, словно боясь причинить боль, Степан притронулся к искусно сделанному парику — из–под него блеснула золотая, знакомая с давних пор сережка. «Из земли вы пришли, в землю и уйдете», — подумал Степан и прикрыл серьгу выскользнувшим из–под парика золотистым локоном.

— Куда ты ее сейчас? — обернулся к Дмыховской.

— В больницу. Пусть врачи засвидетельствуют смерть.

— А потом?

— Где–нибудь закопаем. Не склеп же ей гранитный возводить за ее подвиги.

— Отвези в Луковскую к ее крестной матери, она похоронит.

— Не много ли чести?

— Делай, как говорят! — вспылил Степан, но тут же взял себя в руки. — А этого, — он кивнул головой на понуро сидящего Недомерка, — ко мне в отделение.

Больше он не сказал ни слова, сел на коня и ускакал к себе на службу. Там, пройдя в свой кабинет, уселся за стол и глубоко задумался над прожитой жизнью. Вспомнил, как преследуемый царскими ищейками забрел на осетинский хутор и встретил там свою будущую жену и как судьба–насмешница тогда же свела его с другой не менее обаятельной женщиной. Сколько душевных мук перенес он, клонясь на весах любви то к одной, то к другой в зависимости от тяжести бросаемых ими на чаши весов гирь. И вот одна из этих чаш пуста. Но почему и теперь весы сохраняют равновесие?

Он просидел в кабинете допоздна, перебирая одну за другой вехи своей жизни и наполняя пепельницу окурками. Правильно ли он жил все это время? Вроде бы правильно. Все делал по велению совести и долга перед своим народом. Не щадил себя во имя великой идеи, не прятался за других. Но почему на душе так муторно, словно после кошмарного сна или с похмелья? Ага, похмелье и есть. Затяжное. Глубокое. Бражничал в 18‑м году, а похмелье наступило аж в 25‑м. «Это тебе за Андрейку!» — неспроста обожгла его Ольга плетью, уводя от бандитов с холодовского хутора. Что теперь прикажете делать? Как сказать об этом жене? Ведь не оставит же он в детдоме собственного сына! Может быть, отправить его с отцом в Белоруссию? Пройдет какое–то время — он признается Сона… Не то. Уж лучше признаться сразу. Вот сейчас он придет домой, откроет дверь и скажет: «Сона…». «О боже великий!» — как воскликнул бы тесть Данел на его месте. Как же он ей скажет?

Однако говорить ему ничего не пришлось. Едва он перешагнул порог своей квартиры, как Сона шикнула на него с выражением испуга на лице:

— Тише ради всех святых, ты их разбудишь!

Он оторопело взглянул по направлению ее вытянутой руки — там, у стены на диване, кто–то спал, укрытый ватным одеялом.

— Кого? — прошептал он в ответ.

— Наших детей, — Сона, взяв за руку мужа, подвела его к дивану, на одном конце которого спала с соской во рту новорожденная хуторянка Залина, а на другом — детдомовский воспитанник Андрей.

— Сона… — Степан сделал попытку обнять жену, но она отстранилась и, закрыв руками лицо, с рыданием убежала в спальню.

Степан не пошел следом. Опустившись на стул, он достал из кармана папиросу и долго разминал ее, не в силах прийти в себя: сегодня Сона положила на весы его любви самую тяжелую свою гирю. Не потому ли так полегчало вдруг у него на душе?