Уйти, оставить навсегда детей, не видеть их лиц с такими родными глазами!..
Дорога, дорога! А по сторонам — израненные березы, разметанные ветром пожарища, заросшие, обвалившиеся землянки, могилы, тоска… Ничего нельзя придумать, решить. Нет выхода.
Климушкин искоса поглядывает на подполковника и шибче гонит машину. Он по-человечески сочувствует командиру. Вот как бывает в жизни: переплетется радость с горем — и хоть плачь!
— Обойдется, Алексей Николаевич! — впервые по имени назвал он подполковника. — Жизнь, она такая штука! — И вдруг заговорил о том, о чем никому еще не рассказывал и не рассказал бы, не случись такая оказия.
— У меня тоже сердечная история была. В сорок первом от молодой жены на фронт ушел. Любил ее, поверите, каждую родинку сердцем чувствовал. И она меня любила. Когда поезд тронулся, ухватилась за последний вагон, и до самой водокачки ее по шпалам трепало, пока не сорвалась. А была она в то время, извините, в положении. Сына родила. Как и меня, Федюшкой назвала. Любила!
Обычно смешливое, беззаботное лицо Климушкина стало серым, как асфальт.
— Прошла первая военная зима, — продолжал он, — и пишет мне соседка на фронт: «Гулять твоя Любка начала, скурвилась». Такая лютая злость меня взяла — сам не свой хожу. Попадись мне тогда жена — на мелкие куски тупым ножом резал бы. Смерть искал, в самое пекло лез. Кромсало меня на всякий манер, но жив остался. Все же приметил политрук, что я вроде как контуженный хожу, доложил командиру, и выписали мне краткосрочный отпуск. Поехал. Три дня, что в пути был, — куска хлеба в рот не взял. Счернел весь. Поезд на нашу станцию поздно вечером пришел. Иду домой, а меня так и колотит, так и колотит. Дошел. Гляжу, во всех окнах темно, а в нашем, как на грех, огонек светится. От этого огонька сердце совсем зашлось. «Может, думаю, она сейчас со своим полюбовником шуры-муры крутит, над мужем-бойцом насмешки строит…»
Климушкин замолчал, провел рукавом гимнастерки по совсем чистому ветровому стеклу.
— Подошел к окошку, а там как раз краешек занавески завернулся. Припал я к стеклу и вижу: сидит Люба у кроватки, сына укачивает, а сама бледная, тощая, на лице одни глаза от прежней моей пышки остались. Заснул сын, встала она, подошла к столу, а на столе моя фотография стоит. Я на ней еще по гражданскому положению в галстуке снят. Смотрит Люба на карточку, а сама невеселая, вроде плакала бы, да слез нет… Вот какая картина передо мной. Как в кино или постановка в театре. Скажете, подстроено все, чтобы мужа-простака в заблуждение ввести? И я бы сам так подумал, да ведь она о моем приезде не знала. Я ей телеграммов-молний не выбивал. Врасплох хотел застать. Вот и застал! Постучал, вошел. Встретила жена меня, как и положено — и слезами, и смехом, Федюшку разбудила. Держал я тогда Федюшку на руках, смотрел в глазки его ясные, думал: если и вправду мне соседка-стерва про Любу написала, то плевать я хотел на поганую ее правду. Любит меня Любаша, сына любит, а остальное все трын-трава!
Никакой морали не вывел Климушкин из своего рассказа: житейский случай — и только! Но все же глянул на Верховцева: как отнесется подполковник к его истории?
Но лицо командира полка по-прежнему как на замке, как будто и не слышал он исповеди водителя.
— Третьего дня Люба мне Федюшкину карточку прислала. Растет сынок. Бравый такой фронтовичок получается, — и Климушкин улыбнулся застенчиво, устыдясь своих отцовских чувств.
Что-то дрогнуло на сумрачном лице Верховцева — так по студеному озеру пробегает рябь. И уж слишком внимательно смотрит он вперед, на уползающую за поворот многострадальную фронтовую дорогу, раздавленную торопливыми колесами войны.
Деревушка Беленец, одним боком прижавшаяся к лесной опушке, в вечернем сумраке едва видна со стороны шоссе.
— А мы тут, товарищ подполковник, проезжали во время наступления. Помните? Еще вон за тем мостком задний баллон спустили, — и Климушкин свернул на проселок. — Кто бы мог тогда думать, что такое совпадение происходит!
Через ров, заваленный хворостом, машина осторожно выбралась на деревенскую улицу. Пяток черных, в землю вросших хат, повалившиеся плетни, покосившиеся ворота. Видно, давно мужская рука не бралась здесь за топор!
Долго стучал Климушкин в окно первой хаты, пока на крыльцо не выползла древняя, как баба-яга, старуха в солдатском рваном ватнике и не показала, где проживает беженка.
— Маялась она, голубка, при германе, страсть как маялась, — вздыхала старуха, — не жизня, а одно существование.
Хата, указанная старухой, была совсем ветхой и казалась нежилой. Сгнившая солома крыши, трухлявое крыльцо, оконца с тряпками вместо стекол. Верховцев подошел к двери и постучал: два раза громко и третий раз тихо — так стучал он, возвращаясь поздно ночью домой после собрания или дежурства.
Сразу же в окне мигнул огонек, словно там ждали стука. Дверь взвизгнула, и Верховцев перешагнул через порог. Коптилка на столе судорожно вздрагивала, не в силах осветить маленькую, как чулан, комнатушку. Черный потолок свисал над головой, закопченная печь выпирала кирпичами, прогнивший пол отдавал сыростью. А посередине комнаты, прижав руки к груди, с распущенными волосами стоит маленькая пожилая женщина. Не мигая, смотрит она на вошедшего, и Верховцев со все возрастающим страхом чувствует, что знает эти глаза, волосы, рот…
— Анна! — еще не веря и в то же время уже твердо зная, что это она, проговорил Верховцев. Анна бросилась к мужу, обхватила руками шею.
Верховцев осторожно, как больную, посадил жену на лавку.
— Не надо! Не волнуйся! — повторял он, почти с ужасом глядя на жену. Как постарела она! Тусклый, безжизненный войлок волос, худая жилистая шея, желтые ввалившиеся щеки. Только глаза, омытые слезами, счастливые и молодые, остались от прошлого.
Оглянувшись, Верховцев увидел на лавке среди тряпья еще одни глаза. Приподнявшись над подушкой, строго смотрел на него худощавый мальчик. Анна бросилась к сыну:
— Юрик, вставай, папа приехал! Родненький наш вернулся.
Босой, в одной старенькой рубашке, с выпяченными ключицами и тонкой шеей, Юрик соскочил с лавки и подошел к отцу. Настороженным, вопросительным взглядом смотрел он. Верховцев прижал к себе голову сына, почувствовал сонную теплоту его худенького тела.
— А Светланка где? — и Верховцев оглянулся: больше никого в хате не было. Он хотел повторить вопрос, но, взглянув на Анну, все понял.
— Не сберегла я Светланку…
Анна рассказала о допросе в полиции, о крючковатых руках Глобы, о записке, которую требовал Свербицкий. Спросила робко:
— Может быть, надо было написать записку, Алеша?
Долго сидели молча.
— Ты правильно поступила, — с трудом проговорил Алексей. — Иначе нельзя…
Направляясь в Беленец, Верховцев предполагал, что найдет там свою семью в тяжелом положении: во время наступления он видел, как жили советские люди на земле, захваченной врагом. Но то, что оказалось в Беленце, — потрясло его.
Верховцев снял шинель, тяжело сел на скрипнувшую табуретку, спросил:
— Ну, как же вы здесь жили?
Анна подняла на мужа счастливые глаза. Как они жили? Копали огороды, рубили хворост в лесу, голодали, мерзли, болели. Картофель, соль, кипяток без сахара и чая. Тряпье вместо одежды, тряпье вместо постели. Но какое это имеет теперь значение? Она с радостью перенесла бы в десять, в сто раз больше мучений, только бы он снова был с ними.
Юрик стоял рядом с Анной, и по тому, как влюбленно смотрел сын на мать, Верховцев чувствовал, что между ними крепкая дружба, которой не страшны никакие испытания.
Вдруг Юрик бросился за печь, долго рылся там и, вытащив полевую сумку, подошел к отцу:
— Вот, папа. Твоя!
В сумке не было ничего важного: старые, потерявшие смысл справки, письма, конспекты. Но разве в них дело! Грудь Верховцева заполнила горячая волна.
— Родной мой!
Поздно вечером, когда уже заснул на лавке утомленный Юрик, Анна села рядом с мужем, положив на стол руки. Руки Анны! Как любил он ее маленькие матовые ручки с голубыми лунками отточенных ногтей. Они всегда пахли ландышем — любимыми ее духами. Теперь же на грубой доске ничем не покрытого стола лежат костистые, постаревшие руки, с тупыми, короткими, не совсем чистыми обломанными ногтями. Глядя на них, Верховцев с ошеломляющей ясностью понял, что пережила здесь, без него Анна, его жена, мать его детей.