Уговоры окончились тем, что и Катюша разревелась в три ручья, припомнив все обиды и оскорбления, которые принесла заманчивая для мужского скучающего пола ее грешная пышность. Так и проплакали они до утра, прижавшись друг к другу.
О чем плакала Галина Белова, она и сама толком не знала. Может быть, жгли сердце стихи из записной книжки, в которых мучилась и надеялась робкая любовь Олега Северова? Может быть, она плакала над своей молодостью, которую мяла и топтала война, над своим неясным будущим? А может быть, она плакала, сознавая, что наперекор всему растет в ней новое, смутное еще чувство, перед которым она бессильна, как ребенок перед грозой?
Олег Северов вошел в ее жизнь в страшные дни одиночества и отчаяния. Его помощь, участие, его юношеское безмолвное и не требующее ответа обожание помогли ей встать на ноги, смириться со смертью матери, вернуться к жизни. Тогда Галочке казалось, что она любит Олега.
В тот вечер, когда, уходя по распоряжению командира батальона из взводного блиндажа, Галочка впервые поцеловала Олега, она искренне была уверена: пришла любовь. Где же теперь эта любовь? Только память, как пепел, осталась в душе. Со страхом чувствовала Галина, что новое, только зарождающееся чувство совсем не похоже на все то, что испытывала она раньше. «Неужели я такая плохая? Такая испорченная, легкомысленная! Не любить, а презирать, ненавидеть надо таких, как я». И она плакала безутешно, словно хоронила самое дорогое — чистоту своего девичьего сердца.
С этого дня Верховцев стал часто встречать Белову. Бывая во втором эшелоне, он заходил в санроту и с радостью замечал, как добреют глаза Галочки. Теперь он знал — зачем обманывать себя, — он любит эту девушку с бледным лицом, стремительную, порывистую и прямую, как приднепровский тополек.
Многое стоит между ними, разделяя и отчуждая: память о погибшей семье, разница в летах, любовь и смерть лейтенанта Северова. Но, вопреки всему, он чувствовал, как с каждым днем ближе, дороже, необходимей становится для него Галочка. Даже Анну, первую свою радость, мать своих детей, он, как казалось ему теперь, никогда не любил так, как любит эту девушку. Курсант Верховцев, лейтенант Верховцев, капитан Верховцев любил Анну светлой, ясной, безмятежной любовью. Он любил ее десятиклассницей, маленькой, изящной, робкой, гуляя с ней по вечерам в парке над Волгой. Он любил ее невестой, радостно-взволнованной, удивительно расцветшей от счастья. Он любил ее матерью своего первенца, когда она, нежная и сияющая, грудью кормила Юрика. Он любил ее ровной, спокойной любовью, хватившей бы на всю жизнь.
Не такой была новая, без спросу пришедшая любовь. Это было мучительное, беспокойное, угнетающее душу чувство. Верховцев любил Галочку так, как может любить только одинокий человек, зная, что это последняя его любовь, с которой ему и радоваться, и маяться до конца дней своих. Не разлюбить, не забыть ее! Отрежь человеку руку — он будет жить и без руки: спать, есть, ходить в кино. Но разве когда-нибудь забудет он, что вместо руки у него холодный пустой рукав!
Так и эта любовь.
XXIV
Гитлеровцы отступали. Нет, не отступали, а бежали. Бежали неудержимо, стихийно, как бежит мутная полая вода, снося мосты, с корнями выворачивая деревья, унося с собой бревна, мусор и всякую дрянь, накопившуюся за зиму. Еще выходили немецкие газеты с победными реляциями, еще гремели по радио воинственные марши, еще проезжали на машинах вылощенные офицеры, но Свербицкий уже знал, чувствовал всем телом, всеми нервами: немцам капут.
И в нем началась мелкая собачья дрожь, не утихавшая уже ни днем ни ночью.
Снова навис роковой вопрос: что делать? Бежать с отступающей гитлеровской армией в Германию? Но Свербицкий хорошо знал фашистов. Пока такие люди, как он, были нужны, гитлеровцы их кормили, одевали, охраняли. Но на родине им будет не до свербицких: им придется спасать свою шкуру.
«Может быть, из Германии бежать в Бельгию, во Францию, за океан?» — лихорадочно металась мысль. Но еще бабушка надвое сказала, как союзники Советов посмотрят на русских, сотрудничавших с гитлеровцами? По логике вещей они должны были бы взять их под свое покровительство. Но что такое логика в наши дни! Разве логика уже столько раз не подводила Свербицкого? Нет, лучше остаться в России, снова натянуть на себя овечью шкуру, уйти во тьму.
И Свербицкий начал готовиться.
Прежде всего нужны были документы, и не какая-нибудь «липа», а настоящие, подлинные, чтобы и комар носа не подточил.
Среди задержанных за подозрительное бродяжничество в полиции содержался некто Иван Гаврилович Зозулин, старик лет шестидесяти пяти. Свербицкий вызвал Зозулина на допрос. И вот перед ним стоит тщедушный, сутулый человек, подслеповатый, несколько даже придурковатый. Родом он оказался из Сибири, но перед войной переехал в Червень, в Белоруссию. В самом начале войны во время бомбежки вся семья Зозулина погибла, и он стал бродяжничать, работал на случайных поденных работах, нищенствовал. Советский паспорт Зозулин сохранил, червеньская прописка была в порядке.
Свербицкий съездил в Червень. Домишко, в котором некогда проживал Зозулин, сгорел. На пепелище торчала лишь черная полуразвалившаяся, дождями и ветрами обглоданная печь, да у ворот одиноко маячил покалеченный снарядами ясень. Не уцелели и соседние дома. Жильцы их погибли или разбрелись кто куда.
Обстоятельно побеседовал Свербицкий с задержанным, выпытал все подробности его довоенного житья-бытья. Но узнал немного. Родных у старика в Сибири никого в живых не осталось, друзей и товарищей давно уже не было. Один как перст.
Свербицкий отобрал у Зозулина паспорт, а Глоба отвел старика в подвал и не торопясь всадил ему пулю в затылок, нимало не интересуясь, за какие такие прегрешения отправляет его к праотцам.
На следующий день Свербицкий не явился на службу. И раньше бывало, что начальник отсутствовал по два-три дня, выполняя, как потом говорил, секретные задания немецкой комендатуры. Но теперь его отсутствие было подозрительным, тревожило. Полицаи, злые, сумрачные, шатались без дела, шептались друг с другом в закоулках. Раза два Глоба подходил к запертой двери кабинета Свербицкого, дергал за ручку, прислушивался. За дверью — тишина, от которой муторно становилось на душе.
Когда Свербицкий не явился и на третий день, Глоба начистил сапоги, выпил для бодрости стакан самогону и пошел в немецкую комендатуру. Там была подозрительная суета. Глобу до самого коменданта не допустили, и никто не проявил интереса к его сообщению о подозрительном исчезновении Свербицкого: верно, уже знали.
У подъезда стояла легковая машина, из чего Глоба заключил, что комендант уезжает. И не ошибся. Вскоре на крыльцо вышел обер-лейтенант, одетый по-дорожному, с саквояжем в руках. Глоба снял синий картуз с лакированным козырьком и высокой, на немецкий манер, тульей.
— Ваш благородие, а как же я?..
Комендант посмотрел на Глобу белыми стеклянными глазами. Отвислый, бритый, в фиолетовых пупырышках подбородок его чуть вздрагивал. Сказал, не повышая голоса:
— Пошел вон, своличь!
У Глобы в животе стало холодно и пусто. Вспомнился подвал в полиции, липкие пол и стены, неизвестно откуда идущая вонь… Он сел на крыльце, закурил. Но и от табака, и от рук, и даже от пиджака шел все тот же тяжелый смертный дух. Тупо смотрел Глоба, как солдаты швыряют в грузовик вещевые мешки, как дымится посреди двора костер из бумаг и черный снег кружится в воздухе. А в голове, как бревно в стену, била одна мысль: «Каюк!»
XXV
В мае в лесу на берегу Днепра началось сосредоточение крупной группировки наших войск. Скрытно по ночам ползли к линии фронта танки и самоходки, понтонные и саперные части, затянутые брезентом грузовики, шла пыльная, пропотевшая, видавшая виды царица полей — пехота.
Все надо было предусмотреть, учесть, взвесить: глубину Днепра, скорость течения, систему обороны противника, его резервы, боеприпасы, горючее… Эта работа в течение почти двух недель не давала Верховцеву возможности хотя бы мельком встретиться с Галочкой.