— Эй, дровокол, — язвил кто-нибудь, — опять размахался! По твоим рукам самый выгодный инструмент — колун: в любой котельной на хлеб заработаешь.
— Катись к дьяволу, — огрызался я.
Припекала обида, поднималась злость на свои неуклюжие руки, на толстые пальцы-увальни, попадающие взалом между черными клавишами. А тут еще и названия музыкальных вещиц покалывали самолюбие. Взрослый парень выбивает по клавишам «Верхом на палочке», «Болезнь куклы», «Марш оловянных солдатиков». Когда садился заниматься и открывал ноты, то уже готовился к очередной колкости. Сейчас студент Воробьев, ядовитый, как Никандра-пастух, сунет за ворот насмешку-колючку. Слышу, как притихли в комнате. Насмешник подходит сзади, объявляет, как со сцены:
— Следующий номер «Вы-ер-хы-ом на пы-а-лочке», — читает он, как толстовский Филиппок. — Неповторимое исполнение потрясающего виртуоза! Спешите слышать, как сибирский Лист осиновый едет к больной кукле верхом на палочке!
Я стал готовить уроки в классах, когда они временно были свободными. Дежурил в коридорах, слушал скрипачей, пианистов, тромбонистов. Так я кочевал из класса в класс. Надо было обогнать время, узнать, что можно сделать, отбиться от насмешек.
…Вспомнилось, как когда-то в коммуне учитель, радуясь успехам маленьких музыкантов, говорил взрослым в шутку:
— Похоже на то, что если зайца часто бить по ушам, то можно научить его зажигать спички!
Эта шутка означала еще и то, что за лень, нечистый звук будет припарка — очередная правка уха. Взрослые толковали эту шутку шуткой. Прасковья Фроловна, медлительная, как речка Журавлиха, смеялась женщинам:
— Издивуешься, бабы, да и только! Ухо-то надо править, как больное брюхо.
Память человека скапливает и хранит мудрость пословиц, шутку-искорку, вспыхивающую солнечным зайчиком в живой беседе. Хранится такое добро про запас, к своему часу. Приходит он, веселый или грустный, подымет из кладовой памяти придремнувшее слово-самоцвет, положит его человеку на темя, и просветлеет голова.
Что-то похожее произошло и у меня от этой шутки. Зайца выучивают, а уж я-то должен научиться! Пусть лопнет небо с севера до юга! Садись за инструмент, начинай с азов, как дети делают первый шаг от лавки.
Как-то (да уже первые сосульки стали прорезываться) выдавливал на клавишах урок в классе. Заметил небольшие успехи, и зубастый зев рояля не так уж стал страшен. С морозных крыш в класс пробрался утренний луч, повис на двери мерзлым полотенцем. Подняв глаза, увидел женщину. Она улыбалась полным лицом. Повязанная солнечным лучом, казалась очень знакомой. Такую видел когда-то в сельской церкви, где жили дед Бушуй и богородица. Это была преподавательница Лия Моисеевна Левинсон. Я вскочил, захлопнул ноты.
— Занимайтесь, есть еще время, — сказала она, но я решительно не хотел показывать свой репертуар.
Пальцы ее побежали по клавишам, а те послушно заныряли бойкими утятами, на что рояль отозвался обилием звуков, зажил, заговорил, заплескал искристыми струями мелодий. Звуки кипели, рокотали, били вверх из-под приподнятого черного крыла инструмента… Это Лист рассказывал о фонтанах виллы Эсты. Как могли небольшие руки исторгнуть столько звуков, в неутомимом полете цепко выхватывать брызжущие аккорды. Музыка окончилась, преподавательница опросила:
— Нравится? Что вы разглядываете свои руки?
— Не для музыки они. Клавиши-то надо со шпалу.
— Вот как! — засмеялась она. — Голова должна быть для музыки, а играть и эти руки могут. Работать надо много, и пальцы побегут.
Это было для меня напоминание шутки о зайце. От усиленных тренировок дело заметно подвинулось. Насмешки прекратились. Победа!
Разыскивая класс для занятий, забрел в концертный зал. Там заканчивалась гражданская панихида по умершему певцу Григорию Пирогову. На сцене покойный лежал среди венков. У рояля Александр Пирогов пел «Судьбу» Рахманинова. Полумрак зала, какая-то могучая тишина, мертвый певец и музыка… Брат брату поет в последний раз, на вечное расставание. И припомнилась мне другая смерть, впервые увиденная детскими глазами.
Тихий дядя Егор с теткой Авдотьей одно время жили вместе с нами. Была у них девочка Нюрка, моего возраста. Мы часто играли в темных сенях, пугали друг друга, нарядившись в вывернутые шубы. Нюрка была красивая, статная, с картинки взятая. Когда учитель читал нам в классе «Руслана и Людмилу», я представлял дивную Людмилу, похожей на Нюрку. Дома изображал коварного Черномора, загонял Нюрку в кладовую, грозил не выпускать до ночи. Пусть пленницу едят мыши! На шум выходили старшие. Девочка хватала у меня с головы шапку, мигом исчезала с крыльца. В зимних сумерках начиналась погоня Черномора за Людмилой вокруг домов-теремов.
Нюрку сразу выбрали царевной, когда готовили пьесу «Ивашкина счастье». Учитель строго велел выучить роли. Первый спектакль играли с подъемом. Взрослые следили с детским вниманием за живой игрой школьников. Нюрка-царевна покорила всех.
— Егор-то наш, — говорили коммунары, — шагни в сторону — потеряешь, а девчонка — чисто из царских. Пройдет — взвосияет!
Да вот пристала же беда к ней: прилип какой-то жар, испеклась-извелась, опалило всю. Тетка Авдотья сказала, что не иначе как повертуха, а то и от дурного глаза бывает такое на ребенке. Долго ли изурочить, когда она вся из хрящиков.
Врача в коммуне в то время еще не было, потому стали сами пытать, отчего болезнь. Топили воск, лили в чашку с водой. Он застывал в причудливых изображениях, напоминая человека, но неясно, не определишь, кто в коммуне с дурным глазом.
Перед утром крепок сон, но я услышал сдержанный плач. Тетка Авдотья держала Нюрку на руках, а она билась, выгибалась, звала мать.
— Я с тобой, дочка, с тобой, — дрожал слезный голос тетки. — Отец вот он, тут…
А у Нюрки уже руки повисли, пальцы сжимаются, запрокинулась голова. Мать положила ее на колени, сломалась над ней, громко заплакала.
— Царевна моя. Растаяла-улетела…
Дядя Егор стоял босой, смотрел в угол и повторял:
— Авдотья, ты… — и больше ничего не мог сказать.
Мне было страшно. Рассвет поглядел в синие окна, а Нюрка уже перестала жить, сгорела до солнца. Днем унесли гроб на полотенцах к высоким соснам, и появилась первая могила коммунаров. Светлую детскую дружбу оборвала смерть, но над памятью живых она не властна.
Свое горькое горе выразил я в стихах и весной прибил гвоздиком к кресту на могиле листок бумажки.
Пришла как-то туча, вымочила мои стихи, а ветер их унес потом куда-то.
…Я вышел в пустое фойе зала. Весенний день смотрел через окно на картину. Там у рояля в черной одежде Лист с молитвенником в руке. О чем думает старый музыкант? Зачем его окружают из проступающей тьмы фона тени монахов с зажженными свечами? Куда манят они музыканта? Пойдем послушаем весенний город! Лист молчит, думает. Я выхожу на солнце.