Изменить стиль страницы

Должно быть, старик очень хотел, чтобы слова его выражали правду, но, взглянув из-под патлатых, жестких бровей в самую глубину глаз сына, он понял, что тот был совершенно равнодушен к нему и лгал, говоря так. Он покачал своей тяжелой головой.

— Скажи-ка на милость, я-то не знал, что ты у нас такой добряк, — бросил Степан, показав в короткой бороде полусъеденные зубы.

— Я не хочу, батя, напоминать о твоей доброте, я не злопамятен. И знаешь что: я… — он на мгновенье замялся, — приехал за тобой, — последние слова Михаил выговорил почти торжественно.

Старик неверяще смотрел на сына. Добродетельная улыбка продолжала держаться на лице Михаила.

— Да, за тобой! Можешь думать обо мне как угодно.

— Успокойся и не отчаивайся: я никуды не поеду, — бросил отец, — и не просил тебя приезжать. — Степан прикрыл глаза складками нависающей кожи и тут же открыл их, чтобы лучше определить выражение лица сына. Он не обманывался: глубоко в душе Михаил был рад тому, что старик не желал трогаться с места. — Я помру тут, тут! — жестко повторил он и, помолчав, спросил с тяжелым придыхом: — Илья-то счастлив?

— Не знаю, — коротко ответил Михаил.

— Сучий сын! — Еще жестче сказал старик, снова показав зубы.

— Кто? — переспросил сын, не поняв, о ком он говорил — о нем или же о младшем брате.

— Ты! В первую самую очередь — ты!

Слова отца хлестнули по лицу Михаила, однако ему следовало… для удовлетворения самого себя быть великодушным до конца, и он остался им. На его лице продолжало держаться то же выражение сыновнего участия, хотя он и отшатнулся, будто под ударом, от отца.

— Нехорошо, несправедливо с твоей стороны, отец, — слегка, нераздражающе пожурил он старика.

— Заруби на носу: ты — это я! Нет, хуже, несравненно ты еще хуже, Мишка. От самого рождения еще хуже! Тебе людей нельзя доверять.

— Молчи, несчастный! Молчи! — попросил сдержанным тоном Михаил.

— Что, соль на самолюбие? Я ж вас, сволочей, растил, — Степан всхлипнул, но сейчас же взял себя в руки, опять будто оделся защитной броней: не просил он ни у кого к себе любви. Хотелось одного — отверженно умереть. — Ты — деспот вдесятекратно больший, чем я! Ты вдесятекратно грамотный деспот! — выкрикнул он еще, но скорее не от злости — от бессилия, насупился и отвернулся, тихим голосом попросил затем: — Там еще осталось в бутылке… Давай прикончим.

— Эх, батя, а я-то тебя… люблю, — проговорил с бормотанием Михаил.

Старик буравяще глянул на него, отчего сын крякнул и замолчал; угадал Степан, что, может быть, им руководило сейчас сыновнее чувство, но он — как лошадь под гору — уже не мог остановиться… Не мог проникнуться любовью даже к своему сыну, ибо знал, что был брошен на произвол судьбы. А в эту минуту, только сейчас, он понял, сколь страшно лежать в четырех стенах отверженным! Хотелось сказать сыну ласковые слова, размягчиться, заплакать, сделаться маленьким и жалким, чтобы пожалел сын… и тогда бы он стал умолять Михаила взять его к себе. Если бы у Михаила возникло сейчас, в такую важную минуту, чувство любви к старику, то, может быть, души их соединились бы, согрели одна другую, и они испытали бы истинное, глубокое и наивысшее счастье… Но этого, однако, не произошло потому, что тайная сила зла оказалась — как это часто бывает в жизни — сильнее любви. Разговор их потек мягче, согласнее, но каждый из них чувствовал, что они не приблизились друг к другу ни на один шаг; они просто обманывали себя, испытывая маленькое удовольствие от проявляемой внешней доброты, но в зачерствелых, одубенелых их душах таился густой мрак… Блеснувший же в душе старика проблеск — то была надежда, что сын приехал с добрым сердцем к нему, — быстро угас, когда он убедился, что не любовь привела его на родительский порог.

— Ты сейчас маленько прихворнул, батя, а как станешь покрепче — приеду за тобой. Нечего тебе тут сидеть одному, — проговорил почти ласково Михаил.

Старик не смотрел на сына. Ему нечего было больше выяснять; по тону его голоса он не обманывался — сын говорил ненужные слова, чтобы на коротенькое время им обоим было хорошо. Степан тяжело покачал головой, и на губах его застыла горькая насмешка.

— Тебя пригнала совесть, — выговорил четко старик.

— О чем ты? Какая совесть? — пожал плечами Михаил.

— Побоялся, что я околею. Хочешь замазать передо мною свою черствость. А больше даже и не совесть, а страх, что прокляну.

— Не смей так говорить! — вскрикнул Михаил, вскочив со стула.

Они больше не сказали ни слова; посидев немного, Михаил как-то боком, будто боялся разбудить старика, вышел из комнаты. Через час он уже сидел в вагоне — выехал к себе в Киров.

IV

Печально и тихо было в этот осенний день на погосте. Молчаливо и бесстрастно стояли старые елки над бурыми, затравевшими могилами. Редко уже чья нога ступала сюда — в забытый, никому не нужный уголок… Скорее, наведывалась чья-нибудь равнодушная к праху усопших коза, — тут всегда можно было поживиться нежными листочками и тонкой кожицей молодых побегов. Печальны, дики и заброшенны сельские кладбища в России! Здесь нет ни дорогих, мраморных, стоивших большие тысячи памятников, ни пышных цветников, ни аккуратных дорог-переулков (додумаются еще дать им названия) — всего того, что мы видим на тесно уложенных и чрезмерно ухоженных кладбищах больших городов. Здесь все дико, привольно, да праху и не требуются ни мрамор, ни речи, — ему куда дороже скромное и тихое уединение сельского погоста… Скорее ощутишь тут, в великой заповедной тишине, присутствие чьей-то скорбящей души. Побуревшая трава густым частоколом дыбилась между могилок. Из дикой повители выглядывали вросшие в землю ограды и деревянные кресты. Сбоку погоста весело и беззаботно зеленели молодые елочки, торжественно и празднично полыхали, от низа до макушек облитые позолотой сестрицы-березки. Все так же величаво, как и сто лет назад, стоял чуть на отшибе старый и могучий дуб, обнимая своими сильными, жесткими, корявыми руками все окружающее пространство. Он один из всего живого и растущего мог понимать значение и величие вечности, даже бессмертия, потому что только он один здесь познал безжалостную силу веков, пронесшихся по земле и превративших в прах и тление все некогда цветущее… Марья на мгновенье залюбовалась красавцем дубом. Светлые слезы потихоньку и неприметно копились в глубине ее глаз. Он также стоял и царствовал, когда хоронила свою мать, и также безропотно шумел, когда стояла она над свежей могилой утонувшего сына.. Ясно, будто происходило вчера, высветилась в памяти картина… как неслись по накатанной дороге мимо погоста и этого дуба свадебные сани, а она, молоденькая, замиравшая от счастья, привалясь к крепкому Егорову плечу, бог знает чему смеялась… Не одна Марья любовалась дубом. Те же самые чувства — светлой скорби — охватывали и ее товарок.

Дарья украдкой смахивала рукавом плисового жакета слезу, стыдясь перед бабами за слабость. Глядя на дуб, она вспоминала и свою молодость, и убитого где-то в Польше мужа, и разлетевшихся по свету детей. Притихла в печали даже вечно неунывающая Матвеиха; она заметнее припадала на больную ногу, тоже вспоминая своего невезучего, недотепистого, не вернувшегося с фронта мужика Ерофея. Варвара по внешнему виду казалась спокойной, невозмутимой и величавой. Марья украдкой поглядывала на нее, гордясь своею товаркой — ее видом. Сколь выпало на ее долю горя, а вот же не согнулась и дай бог какой самой царице так выглядеть! Мужик Варвары Степан был шального характера, случался с ним грех, когда он ввязывался в драки, — раз она и нашла его под этим дубом сильно избитого. Но только одна Варвара знала, какая незапятнанно-чистая душа была у ее мужика Степана. Аграфена начала ронять слезы еще до подхода к погосту. Таким же осенним холодным днем хоронила она своего Федора — нашла его, израненного, смерть пять лет спустя после войны… Они тихо, от могилки к могилке, подвигались по погосту. Многих, очень многих могил уже не узнавали! Такова сила времени.