Изменить стиль страницы

Критика по существу дела быстро прекратилась. Упрекать меня в смешении мирского и священного потому лишь, что я описал две религии, которые существовали одновременно и из которых каждая имела свои обряды, алтари, священников, церемонии, значило требовать от меня, чтобы я отказался от истории. За кого умирали мученики? За Иисуса Христа. Кому их приносили в жертву? Богам империи. Значит, религий было две.

Философический вопрос о том, верили ли при Диоклетиане римляне и греки в богов Гомера и претерпела ли официальная религия какие-либо изменения, не касался меня как поэта; как историк я многое мог бы об этом сказать.

Нынче все это не имеет значения. Вопреки моим первоначальным страхам, забвение не постигло «Мучеников», и моей заботой стало лишь заново выверять их текст *.

Изъян «Мучеников» происходит оттого, что я прибегнул к непосредственному чудесному *, причем по вине неизжитых классических предрассудков употребил его некстати. Испугавшись собственных новаций, я посчитал невозможным обойтись без ада и небес. Меж тем для ведения действия достало бы добрых и злых ангелов; не было нужды прибегать к тем движущим силам, что давно известны словесности. Если франков и их битвы *, Велледы, Иеронима, Августина, Евдора, Цимодоцеи, описания Неаполя и Греции недостаточно для оправдания «Мучеников», то никакой ад и никакое небо не спасут их. Г‑н де Фонтан паче всего любил следующий отрывок:

Цимодоцея села перед окном своей темницы и, уронив на руки голову в мученическом венце, выдохнула мелодичные строки:

«Легкие корабли Авсонии, разрезайте покойное и сверкающее море; рабы Нептуна, подставьте парус нежному дыханию ветров; налегайте на проворные весла. Перенесите меня под защиту моего супруга и моего отца, на благословенные берега Памиса.

Летите, птицы Ливии, грациозно выгибающие свои гибкие шеи, летите на вершину Итома и скажите, что скоро дщерь Гомерова вновь узрит мессенийские лавры!

Когда же вновь предстанут предо мною ложе из слоновой кости, дневной свет, столь дорогой смертным, луга, пестрящие цветами, которые орошает чистый ручей, которые овевает своим дыханием невинность!»

«Гений христианства» останется главным моим созданием, ибо он произвел или ускорил переворот и открыл новую эру в литературе. С «Мучениками» все обстоит иначе: они появились, когда революция уже совершилась; они послужили всего только лишним доказательством моих идей; стиль мой не был нов; и более того, исключая эпизод с Велледой и страницы, посвященные нравам франков, поэма моя носит отпечаток своих знакомств *: классическое в ней преобладает над романтическим.

Наконец, обстоятельства, способствовавшие успеху «Гения христианства», более не существовали: правительство не только не благоволило ко мне, но, напротив, было настроено недоброжелательно. «Мученики» усугубили гонения: прозрачные намеки в портрете Галерия и в описании Диоклетианова двора не ускользнули от имперской полиции; тем более что английский переводчик, который не имел нужды соблюдать предосторожности и решительно не тревожился о том, что компрометирует меня, в своем предисловии обратил на эти намеки особенное внимание читателей *.

{Кузен Шатобриана Арман, состоящий на службе у Бурбонов, попадает в руки наполеоновской полиции, и его приговаривают к смерти; несмотря на попытку Шатобриана просить о помиловании, 31 марта 1809 г. приговор приводят в исполнение}

8.

Годы 1811, 1812, 1813, 1814. — Выход в свет «Путешествия из Парижа в Иерусалим». (…) — Смерть Шенье. — Меня избирают членом Института. — История с моей речью

1811 год стал одной из самых замечательных вех моей литературной карьеры.

Я издал «Путешествие из Парижа в Иерусалим», занял место г‑на де Шенье в Институте * и начал писать «Записки», которые оканчиваю ныне.

«Путешествие», в отличие от «Мучеников», имело успех громкий и всеобщий.

{Благодарственное письмо, полученное Шатобрианом от кардинала де Боссе}

Г‑н де Шенье умер ю января 1811 года. Друзья мои возымели роковое намерение уговорить меня занять его место в Институте. Они полагали, что мне, навлекшему на себя ненависть главы государства и подозрения полиции, необходимо заручиться поддержкой сословия, пребывающего в расцвете славы и могущества.

Мысль о должности, пусть даже не в правительственной службе, внушала мне неодолимое отвращение; я слишком хорошо помнил свою первую попытку. Необходимость наследовать Шенье страшила меня *; сказав все, что я думаю о нем, я неминуемо поставил бы себя под удар; я не смог бы умолчать о цареубийстве — а ведь Камбасерес * был правой рукой императора; я намеревался поднять голос в защиту свободы и против тирании; я хотел напомнить об ужасах 1793 года, оплакать свергнутую королевскую династию, помянуть словом сочувствия тех французов, на которых верность королю навлекла гонения. Друзья уверяли меня, что я заблуждаюсь; что если я посвящу главе государства несколько хвалебных слов, обязательных в любой академической речи, — слов, которых Бонапарт, на мой взгляд, был отчасти достоин, — то он простит мне все истины, которые я осмелюсь высказать, и я буду иметь честь и счастье отстоять свои убеждения и рассеять страхи г‑жи де Шатобриан. Друзья так упорствовали, что я в конце концов сдался, но объявил им, что они ошибаются, Бонапарт же ошибки не допустит и не обманется избитыми фразами о его сыне, его супруге и его славе, более того, на фоне этих фраз мои упреки прозвучат еще резче, вызвав в памяти императора и мою отставку после гибели герцога Энгиенского, и мою статью, приведшую к закрытию «Меркюр», иначе говоря, я не только не обеспечу себе покоя, но, напротив, обреку себя на новые гонения. Вскоре друзьям пришлось признать мою правоту: впрочем, они не могли предвидеть, сколь дерзкой будет моя речь.

По обычаю, я стал наносить визиты членам Академии. Г‑жа де Вентимиль отправилась со мной к аббату Морелле. Он дремал в кресле у камина; на полу валялось мое «Путешествие», выпавшее у него из рук. Слуга, объявивший о моем приходе, разбудил академика; он поднял голову и воскликнул: «Слишком длинно, слишком длинно!» Я со смехом ответил, что и сам это вижу, и посулил сделать в новом издании сокращения. Он был так добр, что пообещал голосовать за меня, несмотря на «Аталу». Когда несколько лет спустя вышла в свет «Монархия согласно Хартии», он никак не мог поверить, что автором подобного политического сочинения может быть певец «дочери Флориды». Разве, однако, Гроций не написал трагедию «Адам и Ева», а Монтескье — «Книдский храм» *? Впрочем, я не Гроций и не Монтескье.

Подошел срок выборов; за меня проголосовало значительное большинство академиков *. Я немедля принялся сочинять свою речь; я переписывал ее раз двадцать, но не мог прийти к согласию с самим собой: пока я думал о необходимости публичного чтения речи, я находил ее слишком смелой, но затем меня захлестывал гнев, и тогда написанное представлялось мне чересчур вялым. Я не знал, как остаться в рамках академического похвального слова. Если бы, несмотря на всю мою неприязнь к императору как человеку, я захотел выразить все восхищение, которое питал к нему как к государственному деятелю, я сказал бы в финале гораздо больше. Примером мне служил Мильтон, на которого я ссылаюсь в начале речи; во «Второй защите английского народа» * он воздает пышную хвалу Кромвелю: «Ты затмил не только деяния всех наших королей, но и подвиги всех героев наших преданий. Никогда не забывай о драгоценном залоге, который вручила тебе родная земля; свобода, которую она прежде чаяла обрести стараниями своих даровитейших и добродетельнейших сынов, теперь в твоей власти; родина льстит себя надеждой получить эту свободу именно из твоих рук. Почитай же те пылкие надежды, которые мы питаем; почитай печали твоего смятенного отечества; чти взоры и раны твоих отважных соратников, которые храбро бились за свободу под твоими знаменами; чти тени тех, кто отдали жизнь на поле брани; наконец, чти самого себя, не потерпи, чтобы свобода, ради которой ты прошел через столько испытаний, пала от твоей или чьей бы то ни было руки. Ты не можешь быть истинно свободен, пока не свободны все мы. Так устроен мир: тот, кто ущемляет чужую свободу, первым теряет свою собственную и становится рабом».