Изменить стиль страницы

Мои деревья были еще маленькими, и осенние ветры не ревели в их ветвях, зато весенний ветерок приносил с соседних лугов аромат цветов и изливал его на мою долину.

Я сделал несколько пристроек к своей хижине; я украсил ее кирпичную стену портиком — его поддерживали две черные мраморные колонны и две беломраморные кариатиды: в память об Афинах. Собирался я также выстроить сбоку башню, а пока сделал ложные зубцы * на стене, отделяющей мои владения от дороги; таким образом, я первым отдал дань той страсти к средневековью, которая нынче лишает рассудка всех французов. Волчья долина — единственное мое достояние, об утрате которого я сожалею; видно, мне на роду написано остаться ни с чем. Простившись с Волчьей долиной, я основал богадельню Марии Терезы и в конце концов также был принужден ее покинуть. Теперь судьбе не удастся привязать меня ни к какому, даже самому крошечному клочку земли; отныне у меня не будет иного сада, кроме тех носящих столь прекрасные имена улиц, которые окружают Дом инвалидов и по которым я прогуливаюсь в обществе моих одноруких и одноногих собратьев. Неподалеку высится кипарис г‑жи де Бомон *; среди этих просторов некогда опиралась на мою руку высокая и стройная герцогиня Шатийонская. Теперь я подставляю руку одному лишь времени: как это тяжко!

Я с наслаждением работал над «Записками»; продвигались вперед и «Мученики»; я уже прочел несколько книг этой поэмы г‑ну де Фонтану. Я расположился в кругу своих воспоминаний, как в большой библиотеке: я справлялся то с одним из них, то с другим, а затем со вздохом закрывал свою летопись, убеждаясь, что солнечные лучи разрушают ее тайну. Пролейте свет на дни вашей жизни — и они перестанут быть тем, чем были.

В июле 1808 года я захворал и принужден был возвратиться в Париж. Доктора плохо лечили меня, и болезнь сделалась опасной. При Гиппократе в преисподней недоставало мертвецов, гласит эпиграмма: благодаря нашим современным Гиппократам в покойниках недостатка нет.

Быть может, то был единственный миг, когда на пороге смерти у меня возникло желание жить. Когда я падал с ног от слабости, а это случалось часто, я говорил г‑же де Шатобриан: «Будьте покойны, я выкарабкаюсь». Я лишался чувств, но горел внутренним нетерпением, ибо нечто, известное одному лишь Господу, привязывало меня к жизни. Кроме всего прочего, я страстно желал закончить то, что почитал и почитаю до сего дня самым правильным своим сочинением. Болезнь была платой за тяготы, перенесенные мною во время путешествия на Восток.

Жироде закончил мой портрет. Он написал меня мрачным, каким я тогда и был, но вложил в полотно весь свой гений. Г‑н Денон получил шедевр для салона; как образцовый царедворец он поспешил повесить его в укромном уголке. Бонапарт, пройдя по всей выставке и оглядев все картины, осведомился: «А где портрет Шатобриана?» Он знал, что портрет здесь: пришлось извлечь преступника из тайника. Бонапарт, чье великодушие уже иссякло, сказал, взглянув на мое изображение: «У него вид заговорщика, который лезет в дом через дымоход».

{Визит кузена Шатобриана Моро в Волчью долину}

6.

«Мученики»

Весной 1809 года вышли в свет «Мученики». Я трудился над ними на совесть: советовался со сведущими и обладающими хорошим вкусом критиками, господами де Фонтаном, Бертеном, Буассонадом, Мальте-Брюном и слушался их доводов. Сотни и сотни раз я писал, зачеркивал и переписывал одну и ту же страницу. Из всех моих сочинений это написано самым правильным языком.

Я не ошибся относительно плана: сегодня, когда мысли мои сделались банальными, никто не отрицает, что борьба двух религий, одной умирающей, другой нарождающейся *, предлагает музам один из богатейших, плодотворнейших и драматичнейших сюжетов. Я полагал, что могу питать некоторые не вовсе безрассудные надежды, но я забывал об успехе первой моей книги: в этой стране никому не следует рассчитывать на два успеха кряду: один вредит другому. Если вы наделены некоторым талантом в прозе, остерегайтесь проявлять его в стихах; если вы отличились в литературе, не вмешивайтесь в политику: вот французский ум и вот его ничтожество. Честолюбцы и завистники, встревоженные и разозленные удачным дебютом, объединив усилия, набрасываются на вторую публикацию прославившегося автора, дабы взять блистательный реванш:

Все, пальцы начернив, клянутся отомстить.

Настал час расплаты за глупые восторги, которых я не по заслугам сподобился по выходе «Гения христианства»; мне пришлось возвращать то, что я украл. Увы! стоило ли моим противникам так стараться, чтобы отнять у меня то, что сам я почитал мне не принадлежащим! Если бы я освободил христианский Рим, я потребовал бы только венец, каким награждают воинов-освободи-телей, — гирлянду цветов, сорванных в Вечном городе.

Суд тщеславия произнес свой приговор устами г‑на Оффманна, упокой, Господи, его душу *! «Журналь де Деба» уже не был независимым, владельцы его, более не властные в своих действиях, получили от цензуры указание осудить меня. Впрочем, г‑н Оффманн пощадил битву франков и еще несколько отрывков; но если Цимодоцея показалась ему милой, то кощунственное сближение христианских истин с мифологическими вымыслами осердило этого ревностного католика. Велледа не могла выручить меня. Мне вменили в вину, что я превратил германскую друидессу в галльскую, словно я хотел почерпнуть из Тацита что-либо, кроме благозвучного имени *! И вот уже христиане Франции, которым я оказал такие большие услуги, восстановив их алтари, ополчаются на меня по вещему слову г‑на Оффманна! Их ввело в заблуждение название «Мученики»: они ожидали прочесть мартиролог, и тигр, разорвавший всего-навсего дщерь Гомерову, показался им святотатством.

Подлинное мученичество папы Пия VII, которого Бонапарт привез в Париж пленником *, не оскорбляло их, зато мои вымыслы, по их мнению недостаточно христианские, привели их в негодование. Труд расправиться с ужасными богохульствами автора «Гения христианства» взял на себя г‑н епископ Шартрский. Увы! с тех пор он, верно, уже догадался, что рвение его достойно лучшего применения.

Г‑н епископ Шартрский — брат моего чудесного друга г‑на де Клозеля, человека весьма набожного, но не вознесшегося до таких высот добродетели, как его брат-критик.

Я счел, что обязан ответить противникам, как сделал некогда в отношении «Гения христианства» *. Пример Монтескье, защищавшего «Дух законов», вдохновлял меня. Я был не прав. Какие бы глубокие истины ни изрекали авторы, подвергшиеся нападкам, ответом им служат лишь улыбки беспристрастных умов да насмешки толпы. Положение их невыгодно: французам оборона не по нраву. Когда я доказывал критикам, что, клеймя тот или иной фрагмент, они обрушиваются не на что иное, как на прекрасный обломок античности, они, пойманные с поличным, изворачивались и винили «Мучеников» в том, что книга эта — не более чем подражание. Если я оправдывал одновременное присутствие в поэме двух религий ссылками на авторитет Отцов Церкви, мне возражали, что в эпоху, когда происходит действие «Мучеников», среди язычников уже не было великих умов.

Я чистосердечно думал, что сочинение мое провалилось; яростные нападки поколебали мою уверенность в себе. Немногочисленные друзья утешали меня, уверяя, что гонения несправедливы, что публика рано или поздно изменит свой приговор; особенно тверд был г‑н де Фонтан; я не Расин, но он мог стать Буало * и без устали твердил мне: «Они одумаются». Убежденность его была так велика, что вдохновила его на прелестные стансы *:

По городам скитаясь, Тасс, и проч.—

он не побоялся скомпрометировать свой вкус и репутацию.

«Мученики» и в самом деле воспряли; они удостоились чести быть изданными четыре раза кряду; они даже снискали особую милость литераторов, оценивших наконец сочинение, свидетельствующее о серьезных штудиях, о работе над стилем, о великом почтении к языку и вкусу.