В возвращенной мне рукописи всё начало речи, посвященное убеждениям Мильтона, было вычеркнуто рукой Бонапарта. На тех строках, в которых я протестовал против насильственного отъединения литературы от политики, также виднелось карандашное клеймо. Похвалы аббату Делилю, напоминавшие об эмиграции, о верности поэта многострадальному королевскому роду и обездоленным собратьям по изгнанию, были заключены в скобки; возле похвалы г‑ну де Фонтану был поставлен крестик. Почти все, что я сказал о г‑не Шенье, о его и моем братьях, об искупительных алтарях в Сен-Дени, было заштриховано. Фрагмент, начинающийся словами: «Г‑н Шенье боготворил свободу», был перечеркнут двумя вертикальными линиями. До сих пор не могу понять, отчего имперские чиновники, публикуя мою речь, довольно верно воспроизвели это место. Я ничего не выдумываю и не прибавляю; чтобы убедиться в этом, достаточно заглянуть в издание, выпущенное тайком *. Слова, обличающие тиранию, которые идут сразу за этим рассуждением о свободе и продолжают его, полностью выброшены оттуда. Финал оставлен без изменений: однако честь наших побед приписана не Франции, как у меня, а Наполеону.
Меня предупредили, что академиком мне не быть, и возвратили назад мою речь, но тем дело не кончилось. От меня потребовали новый вариант. Я отвечал, что дорожу написанным, и переделывать речь отказался. Незнакомые мне особы, исполненные прелести, великодушия и отваги, хлопотали за меня. Г‑жа Линдсей, некогда привезшая меня в своей карете из Кале в Париж, переговорила с г‑жой Гэ, та обратилась к г‑же Реньо де Сен-Жан-д’Анжели; им удалось дойти до герцога де Ровиго и умолить его обращаться со мною снисходительно. Прекрасные женщины той поры покровительствовали несчастным перед лицом власть имущих.
Волнения не утихли и в 1812 году, когда разразился скандал с премиями за десятилетие *. Бонапарт, ненавидевший меня, запросил тем не менее Академию, отчего в списке награжденных нет «Гения христианства». Академики объяснились; многие мои коллеги дали о моем сочинении весьма недоброжелательные отзывы. Я мог бы сказать им то, что один греческий поэт сказал птице: «Дщерь Аттики, вскормленная медом, ты, поющая так прекрасно, набрасываешься на цикаду, такую же хорошую певунью, и несешь ее на съедение своим птенцам. Вы обе крылаты, обе обитаете в здешних краях, обе славите приход весны, отчего же ты не отпустишь ее на свободу? Несправедливо, чтобы певунья погибла в клюве своей сестры» *.
9.
Премии за десятилетие. — «Опыт о революциях». — «Натчезы»
Странная вещь: в отношении ко мне Бонапарта злоба постоянно чередовалась с благоволением; только что он угрожал мне — и вдруг удивляется, отчего Институт не наградил меня. Более того, он объявляет Фонтану, что, раз Институт не считает меня достойным занять место среди соискателей, он сам наградит меня, назначив главным управляющим всеми библиотеками Франции, — с жалованьем, равным жалованью посла в одной из великих держав. Бонапарт все еще не оставил мысли употребить меня в делах дипломатических: по причине, известной ему одному, он желал, чтобы я по-прежнему был приписан к министерству иностранных дел. И все же, несмотря на столь щедрые посулы императора, очень скоро префект его полиции предложил мне покинуть Париж, и я отправился продолжать работу над своими «Записками» в Дьепп *.
Бонапарт опускается до роли школяра-задиры; он откапывает «Опыт о революциях» и с наслаждением следит за перепалкой, которую вызывает моя книга *. Некий г‑н Дамаз де Рэмон вступился за меня: я отправился на улицу Вивьен поблагодарить его. На камине среди безделушек стоял череп; некоторое время спустя этот очаровательный юноша был убит на дуэли и перешел в мир иной, куда, казалось, звала его эта зловещая физиономия. В ту пору стрелялись постоянно: один из полицейских осведомителей, которым было поручено схватить Жоржа, получил от него пулю в лоб.
Чтобы положить конец злонамеренным нападкам моего могущественного противника, я обратился к г‑ну Поммерелю — я уже рассказывал о нем{ когда описывал свой первый приезд в Париж; он сделался главным управляющим типографиями и книжными лавками; я попросил у него разрешения переиздать «Опыт» целиком. Мою переписку с г‑ном Поммерелем можно прочесть в предисловии к «Опыту о революциях» в издании 1826 года, во втором томе полного собрания моих сочинений *. Правительство империи имело все основания запретить мне переиздавать «Опыт» целиком: книга эта не из тех, что приходятся ко двору в правление деспота и узурпатора; в ней слишком много говорится о свободе и о законной монархии. Полиция притворялась беспристрастной, позволяя печатать кое-какие статьи в мою защиту, но, словно в насмешку, запрещала мне сделать одну-единственную вещь, способную меня оправдать. Когда на престол возвратился Людовик XVIII, враги мои снова вспомнили об «Опыте»; если при Империи в этой книге искали доказательства моей политической неблагонадежности, то при Реставрации надеялись с ее помощью уличить меня в неблагонадежности религиозной. В примечаниях к последнему изданию «Опыта о революциях» я столь обстоятельно покаялся во всех своих заблуждениях, что ныне меня уже не в чем упрекнуть. Дело за потомками: они воздадут должное и книге и комментарию, если, конечно, подобное старье еще будет их занимать. Смею надеяться, что они оценят «Опыт» так же, как оценил его убеленный сединами автор, — ведь с возрастом мы приближаемся к будущему и делаемся справедливыми, как оно. Книга и примечания показывают, каким я был в начале моего пути и каким стал в его конце.
Вдобавок это сочинение, которое я разобрал со всей строгостью, представляет собою компендиум моего существования как поэта, моралиста и будущего политического деятеля. Пыл мой безмерен, смелость воззрений безгранична. Нельзя не признать, что на всех своих разнообразных поприщах я никогда не руководствовался предрассудками, никогда не доверялся слепо никакой партии, никогда не действовал из корысти и всегда поступал по своему усмотрению.
В «Опыте» я выказываю полную независимость религиозных и политических убеждений; я подвергаю исследованию все без изъятия; будучи республиканцем, я служу монархии; будучи философом, чту религию. Это не противоречия, но неизбежные следствия зыбкости человеческих теорий и прочности опыта. Ум мой, от природы не верящий никому, включая меня самого, от природы презирающий все, роскошь и нищету, подданных и королей, все же инстинктивно прислушивался к голосу разума, приказывавшего уважать то, что всеми почитается прекрасным: религию, справедливость, человечность, равенство, свободу, славу. То, чего нынешняя молодежь ждет от будущего, что кажется ей отличительными чертами грядущего общества, построенного вовсе не по тем законам, на каких основано общество обветшавшее, все это ясно предсказано в «Опыте». Я на тридцать лет опередил нынешних пророков неведомого мира. Поступки мои принадлежали прошлому, мысли — будущему; первые были продиктованы чувством долга, последние голосом природы.
В «Опыте» нет проповеди безбожия; это книга сомнения и скорби. Я уже говорил об этом[87].
Впрочем, я обязан был изобразить мои заблуждения более опасными, чем они были на самом деле, и искупить сумасбродные идеи, рассеянные в моих сочинениях, идеями благонамеренными. Боюсь, что в начале своего творческого пути я причинил зло молодежи; я виноват перед нею и должен по крайней мере теперь преподать ей иные уроки. Да будет ей ведомо, что смятение души можно побороть; нравственная красота, красота божественная, не идущая ни в какое сравнение с земными грезами, существует, и я видел ее; чтобы познать ее и хранить ей верность, потребна лишь толика отваги.
Дабы завершить рассказ о своей литературной карьере, я должен упомянуть о сочинении, с которого она началась, — оно оставалось в рукописи, покуда я не включил его в собрание своих сочинений.
[87]
В одиннадцатой книге этих «Записок».