Изменить стиль страницы

Августа Тимофеевна Шапелич зашла к Насте за валерьянкой («Что-то сердце расшалилось…»), а ее усадили чай пить. Была она сейчас домашняя, совсем не строгая, какой сроду не видели в школе. Там она — учительница, там она — неприступная, суховатая, там на ней серый коверкотовый костюм с белым воротничком батистовой кофты или такое же серое коверкотовое платье с глухим воротом. Сейчас на ней трикотажная хлопчатобумажная кофточка, растянувшаяся в рукавах, и широкая юбка из синей бумазеи.

Костя еще от порога, снимая отцовский кожушок, стрельнул глазом на боровок печки, успокоился: коробка с порохом лежала на месте. Сел к столу, в налитую Настей чашку опустил два кусочка рафинаду. Помешал ложечкой, не пробуя на вкус, решил, что не очень сладко. Скосился на Сергея с Августой Тимофеевной (у них, как всегда, словесная стычка — не разбери-пойми о чем), повел око на Настю — смотрит на мужа и гостью, слушает, тихо, уголками губ улыбается. Костя кинул в чашку еще три куска. Теперь закрутил ложечкой весело, звонко!

Когда выпил чашку сахарного сиропа, от которого губы слипались, начал думать, как утащить порох. Если просто спросить у дяди — начнет допытываться, зачем да для чего. Полагал, что Сергей в школе, слушает из интереса, как зять преподает устройство трактора, а он, похоже, и не собирался туда идти.

Костя наконец понял, о чем они говорят и почему у Августы Тимофеевны расшалилось сердце. Вчера ее сын Григорий вернулся из райкома комсомола. Там ему отказали в приеме в комсомол. Здесь, в Излучном, приняли, а там решение излученского собрания не утвердили. Не то чтобы совсем отказали, объяснили помягче: временно воздержимся, временно. Узнав о том, что не приняли, Айдар сказал: «Дураки! Это ему за отца…»

— Трудно после всего этого ходить по земле, дорогой Сергей Павлович. Душа отравлена. А хочется вынести ее из передряг чистой…

— Понимаю вас. Частные досадные издержки нашего сложного и великого времени. Вы историк, Августа Тимофеевна, должны знать это. История рассудит.

— Рассудит? — Она улыбнулась.

Костя даже удивился: какие у учительницы добрые, талые глаза! Нет в них жестковатой, холодной отчужденности, которая прозвучала в голосе.

— Знаете, Сергей Павлович, историю делают люди, записывают ее тоже человеки. Известно ведь, что самый лживый монарх найдет себе еще более лживого историка, который бы его возвеличивал. Попробуй потом, по истечении десятков, сотен лет докопаться у такого летописца до истины!

Разговор между дядей и Августой Тимофеевной шел, быть может, и интересный, но, по мнению Кости, не настолько, чтобы ему торчать у Стольниковых весь вечер. Он решил выпить еще одну чашку сладкого как мед чаю и уйти. Порох не возьмешь, а переждать беседу трудно — самовар огромный, вечер длинный, Настя еще подсыпала в синюю крапчатую сахарницу колотого рафинаду. Раз такие богатые, то Костя воспользуется этим: без оглядки на собственную совесть он от души наложил сахару в чашку. У каждого человека есть недостатки, у Кости — любовь к сладкому. Может быть, потому, что сладкого никогда не было вдоволь. Вместо сахара и конфет на столе уральцев чаще курага из тыквы, вяленые ломтики дыни, терновое да ежевичное варенье, реже — арбузный мед..

Чай у Августы Тимофеевны остыл, и она допила его маленькими частыми глотками. Поставила чашку в блюдце, отодвинула в сторону. Жестом остановила движение Насти:

— Спасибо, Настенька, я напилась, спасибо… — Она поднялась.

«Ага, сейчас уйдет! — обрадовался Костя. — А дядя — человек культурный, пойдет провожать… Настасье скажу честно насчет пороха, она должна понять».

Сергей снял с вешалки ее пальто с воротником-хомутиком, помог одеться. Она не была высокой, но в своем длинном прямом пальто казалась выше всех. На прямые, по-мальчишески коротко подстриженные волосы (любимая стрижка комсомолок тридцатых годов!) натянула вязаный берет, еще поблескивавший каплями растаявшего снега. Попрощалась, и они вышли.

Настя проводила их грустными глазами. Может, глядя вслед уходившим, страшилась мысли о том, что Сергею с ней, Настей, скучно? Разве могла она сравниться с Августой Тимофеевной! У той — дореволюционная гимназия, участие в гражданской войне, учеба в институте, почти двадцатилетняя работа в школе. А что у Насти? Детдом да медшкола. Конечно, она читает книги, много читает, следит за газетами, любит стихи. Но этого, наверно, мало…

Настя украдкой вздохнула и повернулась к Косте, который что-то там шуршал, двигался.

— Ты что, Костик?

Костя засовывал в карман штанов теплую пачку пороха.

— Я экспроприирую, — он еле выговорил новое понравившееся ему слово, — изымаю у вас порох. Вы не умеете его хранить. Хоть и говорят: держи порох сухим, но не на печке же, где он в любую минуту может взорваться!

— Зачем тебе порох? Из самопала стрелять? Без глаз останешься. Одному такому самопальщику недавно зашивала разорванную руку…

— Не, теть Насть, не для самопала. Не вру, честное слово. Чтоб мне печкой подавиться!

Настя улыбнулась такой страшной клятве, заглянула ему в глаза. Костя увидел ее лицо близко-близко. Даже страшновато стало от такой близости. Какие-то окаянные глаза у тетки! А может, Косте просто казалось так? В Косте ведь все еще жила влюбленность в Настю. Никогда не терявшийся, тут он брякнул совсем ненужное:

— У те что на губах-то, теть Насть?

Она, слегка выпятив нижнюю губу, потрогала волдырчик, засмеялась:

— С домовым целовалась, Костик… Зачем тебе все-таки порох?

— Никому не скажешь? Даже дяде Сергею? Поклянись!

— Чтоб мне печкой подавиться.

— Ладно. Только печкой не мы с тобой, а Каршины подавятся, теть Насть. Этим порохом, теть Насть, я взорву несправедливость…

Костя рассказал о своем плане мести. Насте только-только стукнуло двадцать, она еще была полна детдомовского и студенческого ребячества, которое приходилось таить под ликом солидной замужней дамы возле умного серьезного мужа. Она поднесла ладонь ко рту, заговорщически прошептала:

— Костик, здорово! Молчу, как рыба в пироге!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

В окно — тихонько: тук-тук! Стучалась черная от сажи синица. Видимо, зимним прибежищем ей давно служила чья-то печная труба. Она была старой знакомой Макса, он часто выносил ей на балкон крошки хлеба, корочки от шпика.

Сейчас он поленился вылезать из кресла. Сочувственно посмотрел на нее: «Бедная, хлопочешь о себе, мытарствуешь, как моя Хельга!»

Клювом синицы в окно стучалась весна, а Макс с Хельгой все еще не стали мужем и женой. Официально, на бумаге не стали. Кто-то из недругов семьи Шмидтов донес в гестапо, будто у Хельги в каком-то колене генеалогического древа была прабабушка-еврейка. В подтверждение указывалось на черные вьющиеся волосы Хельги и ее матери. Подтверждение абсурдное, но пока в архивах шли розыски документов столетней давности, удостоверявших чистейшую арийскую ветвь Хельгиных предков, от которой она «отпочковалась», пока нервничали, дрожали за свою судьбу ее родители, не могло быть и речи о свадьбе, о регистрации брака, это отлично понимали и Хельга, и папаша Шмидт с фрау Мартой. В противном случае ведь и Макс подпадал под статью расового закона, что не сулило радостей.

В коридоре, на лестничной площадке, чуть слышно зазвонил телефон. Хлопнула дверь хозяйкиной квартиры, фрау Ева с кем-то начала громкий разговор. Потом вдруг раздраженно затарабанил звонок в прихожей. «Значит, это меня к телефону… Эмма? Пусть уволит от своих прихотей, мне достаточно с Хельгой забот. Можно подумать, что правда влюблена. Чувства ее, надо полагать, как платьице на вырост: раз, раз — и вон, пожалуйте следующий для коллекции!» — Макс нарочно опошлял образ Эммы, чтобы набраться мужества и отказаться от встречи с ней. И ему это пока что удавалось: за всю зиму он виделся с ней всего дважды. Идя к двери, он думал также о том, что пора свой личный телефон завести, дабы не обременять хозяйку, то и дело выходившую к общему аппарату.