— Попросим, — многозначительно сказал из-за спины Айдара Костя, справившись наконец с поломанным замком портфеля.
Сергей вошел в учительскую, чтобы оставить классный журнал да одеться, и чуть не задохнулся. Накурено здесь страшно, свет керосиновой лампы пробивался словно сквозь толщу мутной воды. В этом дыму только окорока коптить. На диване устроилась учительница истории Августа Тимофеевна Шапелич, пальцы ее тонкой нервной руки сжимали папиросу. Верхом на стуле чадил Устим Горобец, пряча неуклюжую самокрутку в горсти. Дым едва процеживался через непролазную чащобу его усов. Брови у Устима, как и усы, тоже большие и лохматые, будто из черной овечьей шерсти, они разрослись настолько, что за ними почти не видно глаз.
Директор школы Цыганов присел на корточки перед батарейным приемником, гудевшим в тумбочке, и его широкая лысина желтела в дыму как масленый блин. Цыганов вертел рукоятку настройки. Школьный приемник был единственным на весь поселок, в Излучном еще только собирались проводить электричество и радио, поэтому по вечерам в учительской собирались охотники послушать новости, побалагурить. И курили в эти часы без стеснения.
Сергей оставил дверь широко распахнутой, в нее хлынула из комнаты голубовато-серая река.
— В этой коптильне и помереть недолго, — сказал он, отыскивая на вешалке свое пальто.
— Помрем — жаба цыцки даст, — успокаивающе пробасил Устим. — Зато копченые долго портиться не будем, як те мумии в Печерской лавре.
Он скрестил руки на спинке стула и стал рассказывать быль иль небыль:
— Це було еще на батьковщине… — Все знали, что батьковщиной он называл свою родину — Украину, как называло ее большинство украинцев, переселившихся в начале века на мятежные, но хлебородные берега Яика. — Поехали мы с дедом в Киев на базар. А дед мой был дуже богомольный, каже мени: давай, внук, святэ мисто посмотримо, в лавре побываемо. — Устим восхищенно мотнул кудлатой головой: — От, клята душа, красыво! Я таких красывых церквей ще не бачив, як в лавре. А потом спустылысь в пещеры, а там мумии в гробах, мабуть, по тыще лет мертвяки лежат, коричневые, як вобла копченая, и страшные. Дед мэнэ за руку и — геть назад: «Давай тикать звитсиль, хлопче, бо я ни спаты, ни исты не сможу…» А в вечер дед напывся горилки с переляку да и уснул под возом на рядне. Я ж колотился всю ночь на возу, все мени покойники мерещились… На восходе солнца чую, хтось кличе: «Кум, а кум! Убери ноги, бо перееду!..» Дед трохи очухався, пидняв голову: «Езжай, кум, це не мои, мои в чоботях…»
В учительской засмеялись. Дольше всех смеялся сам Устим. Глаза его под мохнатыми бровями совсем пропали, а на темном, почти черном лице под устрашающими усами вспыхнула белизна густейших зубов, из распяленного рта слышалось лишь редкое, удушливое: «Й-хиа… й-хиа… й-хиа…»
— Не чув дед, як с него сапоги вороги сняли, — уточнил наконец Устим, боясь, что кто-то не поймет соли рассказа. И тут же обратился к нервничавшему Сергею: — А скажи, Сергей Павлович: чи будет война, чи нет? И с кем, як шо не секрет?
— Откуда мне знать? — Сергей не мог найти свою волчью шапку. Заглядывал за книжный шкаф, за диван, под столы. — Куда это шапка запропастилась?..
Устим сидел на ней и, моргая остальным, с ехидцей дощупывался до истины:
— Не, ты, будь ласка, скажи, ты обязан знать. Ты ж военрук, ты же немецку мову преподаешь, у тебя ж родственник геройский командир…
— Дьявол, где же шапка? — Сергей обессиленно и раздраженно опустился на свободный стул. Шапка была из шкуры добытого в прошлом году зятем Василием волка. — Куда могла деться?
Не вытерпел Устим, вытащил из-под себя шапку, похлопал ею, будто пыль выбивал, по колену, обтянутому толстыми, стеганными, как одеяло, штанами. Осклабился:
— Це я, шоб моль не потратила!
Сергей с сердцем выхватил у него шапку и направился к двери.
Новожены Стольниковы, как молодой неубродивший квас, жили тихо, потаенно, сами ни к кому не ходили, к себе никого не звали. Была у них та медвяная пора, о коей Стахей Силыч с непременной ухмылкой сказывал: молод князь — молода и думка. После работы Сергей всегда спешил домой, к жене.
Нынче тоже, выйдя из школы, правое плечо вперед и — быстро, быстро по Столбовой, к саманному домику амбулатории, к которой со двора притулилась их крохотная мазанка в два окна: одно в горенке, другое в кухне. Пальто у Сергея — вразлет, нараспашку, шапка — на затылке.
Красноватыми керосиновыми огнями светились закуржавевшие окна в избах, тянуло запашистым кизячным дымком. И тихо было — хоть мак сей. Даже собаки не лаяли. Набирал силу мороз. Возле сельмага с зарешеченными окнами топтались под фонарем женщины. На каждой одежек — как листов на капусте: боятся бабы озябнуть. Головы до самых глаз укутаны платками или шалями, на ногах — мужнины или сыновние пимы, в которых две-три пары чулок и носков да еще портянка для тепла. Бабоньки приготовились к постою на всю ночь, а это неспроста. Похрустывали молодым подмороженным снежком, вполголоса переговаривались.
Сергей свернул, поздоровался. Спросил, за чем стоят.
— Ситец завтра выкинут. Хороший ситчик, залюбуешься индоль… Записать тебя, что ль, Сергей Павлыч? Давай ладошку-то…
Сергей поколебался. Затем быстро снял перчатку, протянул ладонь: «Настуся обрадуется. Сюрпризом преподнесу…» Женщина, с головы до бедер укутанная в огромную толстую шаль, послюнявила химический карандаш и покосилась на молодую луну.
— И не светит, и не греет, понапрасну хлеб у бога ест! Айда-ка, Палыч, под фонарь…
Сергей узнал в ней жену Стахея Силыча.
— С приездом, Степанида Ларионовна! Когда из Уральска?
— Да уж ден пять, матри.
Она старательно вывела на его ладони цифру «20». И Сергей подумал: «Вот совпадение: Настусе тоже двадцать!» Ларионовна запрятала карандаш куда-то под шаль, похукала в кулак, согревая руку, потом сунула ее в варежку.
— Ну вот, держись своей очереди…
— Мне что же, всю ночь? Так я схожу оденусь покрепче…
— Ай нам самим не в управу! Зачем всем-то потроха морозить? Наглядывай, в охотку ежели…
— Спасибо. — Ради приличия, в благодарность за ее великодушие, справился о здоровье Стахея Силыча, которого давненько не видел.
— Тыщу лет проживет! — категорично заверила Ларионовна, прикрывая рот шалью. — Поплевывает в небушку на печи. Слышь, хорошо на печи пахать, да заворачивать круто…
Сергей улыбнулся и направился домой. В Излучном знали, что третья жена Стахея Силыча (одну похоронил, другая — ушла) — бабка острая на язык и о своем благоверном не держит тайн. Поэтому он с превеликой охотой спроваживал ее в Уральск, к их общему сыну, студенту педучилища. Стахей Силыч говорил, что его старуха выпускает в минуту больше слов, чем пулемет «максим» пуль. И едва она начинала доставать его резвой скороговоркой, как он разводил усы, вздымал правую бровь и зычно взывал: «Пики к бою, шашки — вон!» Однако чаще ему приходилось переходить в глухую оборону или, схватив свою казачью фуражку, бежать из дому. Случайному свидетелю своего мужского позора выкладывал горячее откровение: «Два раза, матри, жена мила бывает: когда из-под венца ведут да когда вон несут».
«Неужто мы к старости такими станем?! — страшился будущего Сергей. — Неужели и я невзлюблю, возненавижу?..»
Вечерами, после школы, едва он переступал порог, как тут же, кинув пальто и шапку на вешалку, нетерпеливыми руками взносил свою Настасью, прижимал к груди и, большой, сутуловатый, кружил с ней по тесной горенке, нашептывал что-то хмелевое, бессвязное, а уж потом, зацелованную и обмякшую, как переспелая ягода-тернина, относил на кровать…
Затем молча и жадно, будто после бани, пили чай, сидя друг против друга. Настя не поднимала глаз, но когда случайно ловила на себе ласкающий, несытый взгляд мужа, то девчоночьи розовела и нагибала огненно-рыжую голову. И в эти минуты у рта ее Сергей замечал складочку, полную, казалось, того горького меда, который находят в дуплах пойменного леса. Сергей обходил стол и целовал Настю в эту горькушу-складочку, Настя еще сильнее смущалась и начинала собирать со стола. Потом поверх зеленого клетчатого пледа лежала на кровати и читала романы, принесенные Сергеем из школьной библиотеки, а он со словарями и справочниками зубрил французский язык.