Изменить стиль страницы

При очевидной разнице весовых категорий в морду не даст, решил я, и вылез под дождь.

В машине, которую я задел, еще не сняли хлорвиниловых заводских чехлов. От нее, как от новой калоши, пахло краской и свежей резиной. Я подошел к переднему бамперу. Присел. На мокрой хромированной поверхности не было ни царапинки. Капли падали вниз. «Дурак», — сказал я тому молодому владельцу, сел и уехал. И было мне гнусно. «Вот она, морда собственника, — думал я. — Трактир бы ему свой. Елисеевский магазин. Маленький заводец мыловаренный или на худой конец — фабричонку. Вот бы тогда попробовали задеть его кровное! Вот тогда бы он себя показал. Он бы не морду, горло бы грыз!»

Вечер был испорчен. Но в семь часов приехал друг Сковородников, побеседовать о том о сем, тема у него была интересная — допустим, комплексная механизация транспортно-складских работ. А что? Долго отряхивался в передней; чертыхался: «Тьфу ты, льет, как из корыта…» Он вошел с мокрыми волосами, вытирая лицо носовым платком.

— Ох и езда сегодня… От Смоленской ехал, у туннеля разбитый «жигуль». Прямо он его, понимаешь, в автобус сунул. Ездит молодежь! В такую-то погоду…

— Вишневый? — спросил я, почему-то пугаясь. Будто что-то зависело от меня. Я не хотел мстить!

— Вроде того. Темный, — ответил Павел, приглаживая волосы. — Совсем новехонький. Еще пленку заводскую не сняли с сидений… И автобус стоит пустой.

9

Армии в строгом уставном, в привычном, общепринятом понимании не было. На мукденском заплеванном вокзале, пропахшем карболкой и мокрым паровозным дымом, в шарканье подошв по мокрому перрону, пьяный солдат бил по лицу полковника.

— У, кровосос народный! Душу вытрясу, ваше высокородие! Умою ручки кровью твоей, гад…

— Да ты чего, братец, ты чего, — лепетал полковник и беспомощно озирался по сторонам.

Рядом шли на погрузку другие солдаты и офицеры в лохматых маньчжурских папахах. Никому ни до кого не было никакого дела. Полковник плакал.

В Иркутске запасные матросы разнесли и разграбили вокзал. То же было во Владивостоке и в Красноярске. Забайкальской железной дорогой управлял стачечный комитет. Кто такой? Что такое? Ничего не понятно! Комитет.

Под Читой среди ночи в дождь солдаты с винтовками наперевес остановили экспресс, идущий в Россию. Из голубых классных вагонов прикладами выгнали под насыпь всех благородных пассажиров, сели на их места, срывали замки с чемоданов, искали выпивку и закуску. Машинисту велено было гнать куда глаза глядят. «Крути гаврилку! Давай ветра, механик!» И ехали, пока не вышли все пары.

Темная, слепая сила вышла из берегов, и теперь остановить ее не было никакой возможности. То, что столетиями сдерживалось под спудом, выплеснулось наружу. Открылись шлюзы… «Гад, ты меня уважаешь? В душу мою загляни в мозолистую, сука!» — кричал тот солдат на мукденском вокзале. Призванные в военную службу ратники второго разряда разбивали на станциях буфеты. Свобода! Свобода народу! Тиранов под откос! Драконы…

Военный пилот, авиатор и воздухоплаватель капитан Мокшин вспоминал, как на одной станции уже за Волгой с поезда сходил его денщик. Капитан вышел на платформу и, прощаясь, расцеловал денщика. «Прощай, друг. Может, свидимся». Толпившимся на перроне солдатам вся эта сцена очень понравилась. «Ваше благородие! Позвольте, мы вас на руках донесем до вашего вагона!» — «Лучше под колеса его!» — послышалось из толпы. «За что? — недоумевал Мокшин. — С какой стати, господа?» Как же нескладно вся кампания, больше — судьба складывалась! До Мукдена Мокшин не доехал: взрывом шального снаряда двуколку перевернуло, руку месяц на перевязи носил, отличиться не успел, рапорт по начальству писал, чтоб в первые цепи, чтоб под огонь… Не помогло. А теперь свои же солдаты убить хотят!

Под колеса, под колеса, под колеса…

Старый мир летел под колеса истории. За семафором вставало в дыму открытое всем ветрам утро русской свободы, и никто не знал, какая будет и какой должна быть эта долгожданная свобода.

— Народ, он силен, как вода, да глуп, как дитя, — вздыхал раненый офицер на нижней полке. — Господи, не дай видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный…

Кузяев слушал офицера, пугался. В жизни творилось что-то неладное, и разобраться не представлялось возможным. Машинный квартирмейстер и георгиевский кавалер Петруша Кузяев, считавшийся лежачим больным, размышлял о жизни. Что ж творится на свете? Во Владивостоке, как загрузили его на носилках в санитарный вагон, так он и не вставал до самой Москвы. Две недели стучали под полом колеса, доносились с перронов голоса ораторов, гул солдатской толпы. Летели паровозные гудки, и безногий офицер на нижней полке рассуждал о русском бунте. С вечера до утра качались перед глазами желтые вагонные фонари. Три фонаря на вагон. Стонали раненые. Сердились доктора. Усталые сестры милосердия подносили воду и лекарства.

Говорили, что в Москве беспорядки, стрельба и пожары. Говорили, бастуют фабричные, побросали работу, а студенты требуют свободы, переворачивают трамваи, рушат телеграфные столбы, и, чем все это кончится, начальству неизвестно. Появилось новое слово — «граждане». Граждане матросы, граждане солдаты, граждане офицеры. Не единожды повторялось со вздохом: «Вся Россия поднялась на дыбы. Сейчас бы нам гражданина Петра Великого, много ли наш суслик может…»

Жизнь катилась в другом направлении. Позади была Цусима, морская служба, учебный отряд, школа машинных квартирмейстеров, котлы, паровые машины тройного расширения…

Петр Кузяев призывался на коронную службу в девяносто восьмом году. Во дворе Чубаровского волостного присутствия новичков построили в две неровные шеренги. «Ванька! Косачев… Люба моя…» Родственники совали лядунки с сивухой, с боровским лиловым первачом; пьяный дядя Сеня Сорокин, служивший кондитером у Филиппова, рвал гармонь: «Ах ты, так-перетак, турок трах-тах-тах вылазь в! на! так-перетак…» — и воинский начальник, торжественный, подтянутый, ходил вдоль строя, комкал за спиной белую перчатку. «Подравняйсь! Подравняйсь, братцы…»

Вокруг вкривь и вкось, как попало стояли распряженные телеги оглоблями в небо, и два солдата с унтер-офицером, из тех, которые должны были сопровождать чубаровскую команду, наблюдали, будто со сторонки, курили в кулак, посматривали со снисходительной грустью.

— Ах, д куды ж вы, миленькие… Ах, д на каку таку погибель люту гонят вас, — завопила черная старуха Абалкина, наипервейшая крикуха и плакальщица.

Мама вытягивала руку, крестила сына и все шептала вещие слова, чтоб был он цел и невредим во пути, во дороге. В чужих краях, в родных, на беседе и в пиру. Аминь!

— Ах, зачем вас гонят на туретчину… За моря, за горы, за сини воды дунайски! — надрывалась Абалкина. И хотя все знали, полное было понимание, что никуда на туретчину никого не гонят, смолкли. Это был ритуал такой, так полагалось провожать в солдаты. Лучше на проводах переплакать, чем на поминах. Мало ли оно что. Неизвестность.

Наконец воинский начальник, решив, что пора, время вышло, решительно поправил фуражку, взял руки по швам.

— Сми-рна! Шагом…

Чубаровская команда тронулась не в ногу и не разом. «Ах вы, Дуни, ах вы, Мани, ах вы, ласточки», — запел было Афонька Яковлев, но его не поддержали.

Все это было как во сне, и вспоминалось легко, сладко. А под вагоном скрежетали колеса, и паровоз пыхал в ночь снопами горячих искр, и по снегу вдоль дороги летело желтое вагонное окно.

Накануне, как сообщили газеты, «сибирским поездом Московско-Курской железной дороги проездом с Дальнего Востока в Петербург через Москву проследовал курьерской скоростью бывший командующий Тихоокеанской эскадрой вице-адмирал Рожественский со своим штабом, возвращаясь из японского плена».

Кончилась карьера бородатого адмирала. На вокзале не было высших чинов, и войск для встречи не выстроили. Не за что, решили, и не до того.

В Москве на Пресне шли уличные бои. Рабочие дружины разоружали городовых, и другой адмирал, назначенный московским генерал-губернатором, принимал в Белом зале генерал-губернаторского дома на Тверской депутацию от городской думы.