Изменить стиль страницы

Наконец Тошка появилась, лицо мятое, на щеке сажа, не иначе через трубу летала.

— Какой? — охнула Аграфена Кондратьевна. — Живой?

— Мокрый весь.

— Но живой, да?

— Мокрый, тебе говорю. Иди, устала я.

Аграфена Кондратьевна ушла окрыленная. Она решила, Петруша непременно живой. Шла и все поправляла на себе плахту. Легче ей стало.

Вечером у Тошки Богдановой сидел полюбовник Тихон Бусюкин, стыдил ее:

— Ну, ты прямоты дождешься! Осиновый кол тебе в грудя вобьют за колдунство твое! Ей-ей! За ворожейство. В самый раз.

— А я никого не обидела, — отвечала Тошка лениво. — Я не неволю. Сами напрашиваются.

— Откуда ж ты знаешь, что мокрый он? Может, совсем даже сухой! Ну, бабы…

— Ежели побили, то я на дне его видала. На морском лежит. Мокрый. А ежели жив, получится, скажу под дождиком стоял. На часах. Дурак ты, Тихон.

— Ох, дождешься, Тошка, соберутся бабоньки…

— Заладил. На вот лучше, цалуй. Хозяин-то твой совсем плох?

— Совсем… Ох, лебедиха ты моя… белорыбица… Совсем ты меня с жизни сбила… нет мне путя другого…

— Болтай, милай, болтай… Нет ему путя. Как же! Сейчас твой помрет, ты и без гроша.

— Мне ихних хрустов без надобности, — ответил Тихон гордо и потянулся за бутылкой. Чтоб ей налить и себе.

— Оставь, — сказала Тошка, беря его за руку, — выпито, хватит. Ты лучше сообрази, что будет. Афанасий ежели вертается, проверку будут делать, куда подашься? В Сибирь, а? Где тебя, божоный, искать?

— На дне он!

— Ой ли? Мокрый, да. Хорошо бы так. Но прикинь-ка, голова ж тебе дана не только вино в нее опрокидывать, как будет? И я куда денусь?

Тихон запечалился.

— Я тебе совет дам. Ты Илью своего Савельича припугни. Дуже не надо, а так, без греха. Припугни.

— Не смогу, — всхлипнул Тихон. — Это ж грех такой, Тошенька… Грех ведь… Потом век не отмолишь.

— На себя беру. Последний, Тиша, шанец у нас. А нет, так Сибирь…

Илья Савельевич лежал не вставая. Как привезли его тогда от Кузяевых, определилась у него странная болезнь, от которой не было ни лекарства, ни лечения.

Приезжал из Боровска доктор Гринберг, не то немец, не то еврей с тонкими, мягкими, как у младенца, волосами, начесанными на раннюю розовую плешь. Выписал микстуры. Только Илья Савельевич тех микстур не пил. Не верил Гринбергу. Говорил: «Тоже мне лекарь, из-под каменного моста аптекарь».

Узнав, что больной уклоняется от лечения, доктор обиделся и укатил.

По ночам далеко за лесами мигали зарницы, шли стороной короткие летние грозы с яркими ветвистыми молниями, с теплыми дождями. В Тарутине было тихо и душно. Ветер шумел в поветях, и от этого смутного шуршания далекие зарницы казались еще тревожнее. Чудилось азиатское нашествие, будто шли на Калугу рассыпным строем с конным обозом японцы. Ветер пах гарью. По Истьве плыли горелые бревна: то у помещика Кулагина палили имение. Смута. Смута кругом.

Приходил Платон Андреевич: садился на табурет у постели, рассказывал, что объявили в уезде о повсеместном учреждении временных комиссий. Бунтовщиков начинают пороть нещадно, а то совсем народ разгулялся.

— «Указанная выше строгая мера, — читал Платон Андреевич, далеко отставив от себя печатный лист, — вызвана тем, что в некоторых местностях крестьяне, к глубокому огорчению непрестанно заботящегося о них государя императора, наслушавшись наущений злонамеренных людей, врагов российского царя, и поверив лживым их уверениям, будто земли помещиков предоставляются крестьянам… Конечно, нарушителей порядка среди крестьян немного. Громадное большинство сельского населения не верит обманным речам злонамеренных людей, хорошо понимая, что нельзя составить себе состояние посредством грабежа и насилия…»

— Это точно, сейчас не составишь, — говорил Илья Савельевич. — Коли гол как сокол, то грабь не грабь… Возиться с палачами — не торговать калачами…

Он лежал и думал о том, какие страшные настали времена.

В городах работать не хотят, бастуют. Смертоубийство кругом. В Москве великого князя, царского дядю, — бомбой! Господи, сохрани, помилуй… Не желает народ воевать, не желает жить по-старому… Того и гляди, самого вместе с чайной и магазином запалят.

Приезжали на сенокос москвичи, свои же тарутинские, кто ходил в отхожие по фабричной части, говорили — кругом в Москве забастовки да стачки… Стачкуют… Рабочие дружины создаются, и учат рабочих армейскому строю и стрельбе в цель.

На «Бромлее», на заводе «Вейхельга», в мастерских Терещенко забастовщики требуют восьмичасовой работы, а по двенадцать или даже по десять работать наотрез отказываются. Хватит, кричат, с нас пот давить! И когда такое было? Отродясь от зари до зари, иначе хозяин в банкротах, навару никак не будет, вздыхал Илья Савельевич. Никак.

Зять привез из-под Малоярославца травоведа, синего, сухонького мужичонку с трясущимися руками и кривым блудливым глазом.

— Чего лечить можешь, лох?

— Все. Все могу, ваше степенство.

— Баишь небось?

— Лихоманку могу, желтуху, бледнуху, ломовую, трясуху…

— Калякаешь все, не верю, лох.

Лох — это мужик, но есть здесь обидный оттенок. Травовед обиделся.

— Что богатому красть, то нашему лгать. Трава, она естественное произрастание. Чего хочешь, того не купишь, чего не надо, того не продашь…

— А это как понимать?

— Здоровья, говорю, не купишь, болезнь не продашь.

— Лечи, — разрешил Илья Савельевич.

Травовед начал варить свои снадобья. Попросил стакан вина и над тем вином говорил неясные слова. Затем заставил Татьяну снять с деревянного ведра обруч, наскоблил стружек. Обруч надел Илье Савельевичу на шею и все приговаривал: «Аптека, она убавит века… Чистый счет аптекарский — темные ночи осенние…» Стружку травовед поджег, принялся окуривать больного, запел тоненько:

— Тетка бабка, отойди от раба божьего Ильи… Тетка бабка…

Затем Илья Савельевич должен был выпить заговоренное вино и закрыть глазки.

Легче не стало. Травоведу заплатили, сколько просил, и выставили. «Иди, лох, гуляй…» А оставшуюся траву Илья Савельевич велел сжечь.

— Ваше степенство, — кричал травовед с улицы. — Ваше степенство, слышь меня, помрешь, говорю, к матери, ежели будешь так…

Ветер шевелил в открытом окне занавеску. На улице было пыльно. Вовсю светило солнце.

— Ой, папенька, что ж вы с собой деете, — убивалась Татьяна и дрожащей рукой утирала слезы.

— Зря вы, папаша, такое пренебрежение оказываете, — поддакивал зять.

Илья Савельевич смотрел на зятя сквозь. Голоса его не замечал. Думал, радуется небось, паршивец, полагает, ему все. В монастырь отдам! И зачем ты, господи, на все воля твоя, определил Афоне смертный час? Отец копил, дед копил, а для кого?

— Папенька, вы б медку выпили или мака пожуйте, вот он, сон-то, и сморит.

Илья Савельевич велел принести зеркало, взглянул на себя, понял: ждать осталось недолго.

— Эко согнуло. В домовину краше кладут.

Татьяна заплакала.

Дед Ильи Савельевича был прáсолом. Умнющий был человек! Это он говорил: «Возиться с палачами — не торговать калачами». Крупную вел торговлю.

Прасолы не платили ни гильдийских сборов, ни акцизов, что облегчало торговлю, хотя, конечно, ни купеческого почета, ни купеческого гонора у прасолов не было. Дед брал пеньку, сало, масло, битые стекла, тряпье, и все вроде по мелочи, курочка, она по зернышку, а капитал имел. Шестерых сыновей выделил, троим дочерям приданое отладил. Один из его внуков, двоюродный брат Ильи Савельевича, тоже Яковлев, вышел в заводчики и коммерции советники, ворочал многими миллионами, звали его Георгием Николаевичем, и про того Георгия Николаевича в Тарутине рассказывали много удивительного. Он и в заграничные страны ездил, и свои корабли имел, и конторы по многим городам поставил, и запросто беседовал с самим государем. Так-то вот Яковлевых семя взросло!

Илья Савельевич ни отцовского, ни дедовского таланта по коммерческой части не унаследовал, но и по ветру ничего не пустил. Усвоил твердо: проначишь трафилку, проначишь и хруст! Денежки берег, думал, Афанасий приторгует в Боровске Болошевский заводец, уж и о цене не раз справлялся, а вышло — зря…