Изменить стиль страницы

Телеграфист Калашников, навалившись слабой грудью на клеенку, говорил о погибели отечества, о всеобщей смуте. Илья Савельевич не слушал, жалел Афоню и пил, хотел почувствовать боль его последнего часа. Сынок… Две слезы медленно катились по корлявым щекам, стекались в одну чугунную на конце носа, Илья Савельевич, хлюпнув, оттопыривал нижнюю губу, но не успевал, слеза срывалась на клеенку. Он утирался, не выпуская вилки, а тут опять уже подкатывались две слезы, съезжались в одну.

— Зверь любит свое дитя, птица, гады ползучие. А страна Россия не любит своих детей! Так вот отдать на погибель Афанасия твоего да кузяевского сына. Кто из ваших еще на флотах служит? Да нет, Афанасий твой придет! Я диалектику знаю, в широком взгляде. Поднимись, россиянин, над своим горем, подумай о горе страны, тебя родившей, тебя научившей… Ее языком ты говоришь, ее глазами смотришь на мир, так за что ж она мордует тебя и топит на дне морском за тридевять земель?

— Ой, горе нам…

Пили, беседовали до вечера, ждали новых известий, но нового ничего не поступило.

В семь часов с грохотом и железным лязгом прошел брянский курьерский. Зазвенели стаканы, вякнула, заныла тоненько мандолина на стене.

— Балуешься?

— Балуюсь, — ответил Калашников.

Илья Савельевич шатко вышел в станционный палисадник, поикал от холода, отвязал мерина, выехал на большак.

Он ехал, плакал, и чудились ему вдали разные звуки, то детский плач, то лягушачий хохот. Судьба смеялась над ним, и родная Афонькина душа плакала рядом холодными слезами.

Не доезжая до Тарутина, он свернул влево, на Сухоносово, чтоб увидеть Кузяевых и, может, поутешаться вместе. У тех тоже небось горевали по своему матросу. И еще он подумал и испугался своей мысли, что если Петруша кузяевский вернется, а Афоня нет, то зачем же так, господи! Господи, не покарай, нечистый мутит, пожалей люди твоя… Родная кровь.

От вечернего ветра в лицо, от легкой дороги, равномерного цоканья копыт Илья Савельевич почти отрезвел и быстро нашел кузяевский дом. Подъехал. Осадил мерина: «Стой, шатун! У…»

К дороге выходила просторная кузяевская изба с сенями, чуланом, высокими воротами и омшаником, все под одной соломенной крышей.

Позади был квадратный двор, с трех остальных сторон покрытый по краям такой же соломенной крышей. Во дворе — свиная закута, конюшня, за двором — сад, огород, конопляник и пасека. Едва угадывался в темноте сарай и рядом взгорок над погребницей, куда Платон Андреевич с рождества загружал лед, и он у него держался все лето.

У Кузяевых не спали. В избе горела керосиновая лампа. Илья Савельевич кнутовищем постучал в окно. Вышел хозяин в сапогах, в картузе.

— Или куда собрался на ночь-то глядя?

— К тебе, Илья Савельевич. Слыхал, побило сынков?

— Слыхал уж.

— Может, фук все. От Кикиморы известие.

— Правда сущая. Со станции еду.

Илья Савельевич заплакал от жалости к себе за страшную свою мысль на вред Кузяевым. Обхватил голову руками. Вышла Аграфена Кондратьевна, хозяйка, начала его успокаивать:

— Ой, батюшка, не ваше это мужеское дело плакать, наше, бабское, слезки-то побереги, соленые они… Рано печаловаться.

— И море солоно, — рыдал Илья Савельевич, и от слез было ему душно.

— Не страдай, не убивайся, Илюшечка Савельевич, ой, как так можно, раньше часу времени плачешь бесцельно, а ить скоко отражений было, скоко кровушки пролито, живехоньки приходили солдатики, не было того, чтоб враз всех и побили. Сохранит Христос, и твой Афоня, и Петенька живыми придут, утри слезки…

— Ой, Графена, ой, не могу… Я ж вашу Аннушку сватать хотел. Вышел срок — за покойника…

С Ильей Савельевичем сделалось плохо. Он за грудь схватился. Его внесли в избу. Уложили на коник — лавку, ближнюю к дверям, стянули сапоги, раздели, накрыли тулупом, но он трясся, как в горячке, стучал зубами и затих только под утро, выпив липового настоя, сваренного Дуней Масленкой.

На следующий день вся губерния знала о морском сражении в далеком Цусимском проливе на рубеже азиатских тех островов, где живут японцы, сидят на рогожах враскоряку и молятся своему царю, которого зовут Микадой. В церквах поминали погибших, пока всех вместе, имен еще не знали. Тем временем вышел приказ призвать запасных. Женатых мужиков отрывали от семьи, от сенокоса. А травы шли в тот год, будто росли не на поле, на кладбище. То-то пропето было тягучих, устяжных песен, то-то выпито с горя, со злости. Старичок Ефимов, тряся куцой бороденкой, барбишкой, рассказывал запасным в Чубарове, у крыльца воинского присутствия, какие такие есть японцы. Как прыгают они по веткам вверх, вниз и зякают по-своему и хвостами, хвостами цепляются, желтыми, в щетине. Шатуны… Бабы крестились. Мужики смотрели исподлобья, дуже квелились. Печалились. Тут еще как раз пошли слухи, что в «Губернских ведомостях» начинают со дня на день печатать имена уроженцев Калужской губернии, погибших, раненых и пропавших без вести в делах с японцами, и нет им числа и счета. Аграфена Кондратьевна в те дни потеряла покой. Все вспоминала она, какой Петруша был ребеночком, какой у него был животик, как он брал грудь, и слезы сами навертывались, и ком подступал к горлу.

Утром собрала она посуду, тряпушкой вытерла стол, переоделась во все чистое, Аннушке наказала, чтоб смотрела по хозяйству, сама, мол, идет в Тарутино к сестре. Аннушка по простоте поверила: «Мам, вы б штиблеты новые обули», — но на самом деле Аграфена Кондратьевна пошла не к сестре, а к Тошке Богдановой.

Та Тошка — девка-простоволоска, колдуница и порчельница, проживала на берегу Истьвы в глухом месте у Трех камней, на топком пятаку.

Под ногами жвыкала вода, желтая жаба смотрела на Аграфену Кондратьевну дурными глазами, страху, а говоря по-калужски — зляки, она натерпелась досыта, пока подошла к Тошкиной избушке, постучала в дверь, закрытую бурой рогожей.

На стук никто не ответил, но у Аграфены Кондратьевны было такое чувство, что Тошка непременно в избе, она поддала дверь плечом и вошла, творя про себя молитву во имя отца и сына и святого духа.

У Тошки было душно, сумрачно, пахло дымом, курятником, паленым пером. Сама в белой нижней рубахе, вся бесстыдная совершенно, сидела за столом, расчесывала волосы, а в ногах у нее, свернувшись, сидела большая белая кошка.

— Доброго здоровья…

— Здравствуй, Груня, — не поднимая головы, отвечала Тошка.

— Здравствуй, голубушка.

— Какое дело ко мне? За Петрушу страдаешь?

— Ой, верно, голубушка, ой, верно. Поворожи, живой ли. Загляни туда, где он есть, сынок наш?.. Век за тебя…

Аграфена Кондратьевна полезла под паневу, достала из кармана в нижней юбке узелок с деньгами, начала развязывать, помогая себе зубами. Наконец развязала, положила на стол рубль.

— Мало, — тихим голосом сказала колдуница. — За рубль куда доедешь? Добавь трафилочку.

Трафилка по-калужски — копейка. Но Аграфена Кондратьевна рассудила по-своему и добавила двугривенный.

Тошка откинула тяжелые волосы, улыбнулась.

— А ить знала — ко мне идешь. Петушок сказал.

И тут Аграфена Кондратьевна увидела, что в ногах у Тошки совсем даже не кошка, а петух, и напала на нее настоящая зляка. У нее отнялись ноги. А колдуница хоть бы что, взяла деньги, посмотрела на Аграфену Кондратьевну беспечально зелеными глазами.

— Так что тебе узнать у нечистой-то силы?

— Живой ли? Как он там, Петрушенька, господи, грех-то какой на душу…

— И все?

— Утешь его. Скажи, отец, мать… Ждут, скажи…

— Скажу.

Колдуница зашла за печь, там раздался железный звук, будто чапельником по сковородке, на этом все смолкло, и Аграфена Кондратьевна без сил опустилась на лавку.

На стене отстукивали ходики. Из окна по полу пролегла светлая дорожка, и над ней сквозняком поднимало пыль.

Аграфена Кондратьевна приготовилась ждать долго: это ж Богдановой-то до Цусимы долететь и назад, дело не быстрое! А белый петух между тем важно прогуливался рядом, склевывал под столом крошки, тряс тяжелым гребнем. Когда он подходил близко, она отмахивалась: «Сгинь, нечистая!» — «Чо, чо, чо? — говорил петух и смотрел круглым, желтым глазом. — Чо?»