Изменить стиль страницы

— Это они, пожалуй, зря. Мухи — отдельно, котлеты — отдельно, но вроде все сходится по логике вещей. Все так. Устроились стервецы. Они у меня дождутся! И он и она… — сказал Кузяев, явно загораясь.

— Ну, это еще неизвестно, — сказал я. — Проверять надо.

— Это конечно. Кто говорит, не надо. Надо. Но похоже, еж твою… Четко пишут. Сдается мне, ситуация серьезный выход имеет.

К Игорю Степановичу Кузяеву, дорогому моему начальнику, следует присмотреться внимательней. «Сын безлошадных крестьян», — это он про себя. Шутка. Первое впечатление о нем всегда неверное. Весь в себе. На любого человека, достигшего каких-либо, пусть даже самых незначительных, мизерных высот, смотрит подозрительно, заведомо относя его к категории ловчил или, того хуже, откровенных прохиндеев. (Его термин.) Родился в Москве и вырос на Автозаводской, но часто с охотой, тепло вспоминает калужскую деревню, куда возили его на лето. Не каждый год, а через раз: то — в пионерлагерь, в Малаховку, то — в большую крестьянскую семью к дяде Филиппу Петровичу, родному брату отца, инвалиду войны: его на Карельском перешейке финский автоматчик прошил. Филиппа Петровича все по госпиталям, по участковым сельским больницам возили, чаще всего — в самую распутицу: весной и осенью ему совсем плохо приходилось, летом и зимой, когда устанавливалась ровная погода, было много легче. Однажды он сам поехал за валенками, и на привокзальной площади, в Калуге или в Подольске, только из ворот вышел, шагнул нестойко и удержаться не смог, упал. А тут автобус.

Шофер по тормозам, да где уж, если гололед, так вот и не стало дяди. Игорь часто его вспоминал. «Мудрый мужик…» Вспоминал братьев. «Мои братья», — говорил с нежностью, и возникал образ его братьев, ребят кровь с молоком, косая сажень в плечах. Веселыми силачами они были и гармонистами. Все девки сохли.

Однажды, случайно, я увидел одного из них. Он стоял внизу, в нашем вестибюле, и вахтерша тетя Клава, большая начальница, ни в какую не желала его пропускать, спрашивала грозно: «И к кому ты?» — «К Кузяеву я! — наверное в сотый раз, а потому с раздражением взвизгивал он тонким голосом. — Приезжий я! Я ихний брат! Ясно вам?» Он шмыгал маленьким веснушчатым носиком, на котором криво сидели круглые очки. Сквозь запотелые стекла смотрели настороженно-быстрые, верткие глазки. Он боялся вахтерши.

Я ничего Игорю не сказал, — с какой стати? — назавтра он сам сообщил, потягиваясь с утра:

— Брат приехал… Ну, затейник! Всего Жюль Верна, все тридцать томов преодолел!

Игорь кончил школу с серебряной медалью, о чем непременно писал во всех своих биографиях: «Школу закончил с серебряной медалью». Он был справедливым человеком, он все на себе испытать хотел. После школы поехал на целину, работал трактористом, гордился, что все перенес, не скис, не убежал, как некоторые. Затем его взяли в армию, он служил на Сахалине вторым номером орудийного расчета. Закончив службу уже бывалым человеком, он поступил в Московский автомеханический институт и, с отличием закончив оный, внешне — выражением лица, походочкой, энергичным потираньем рук, ладошкой о ладошку, в самые ответственные моменты, являл собой довольно распространенный тип инженера-исследователя, для которого вдохновенный восторг, восторг как степень напряжения, носит характер обязательный, почти профессиональный.

С Игорем все не так просто: он блестяще защитил кандидатскую, потом — докторскую, но сугубо научными изысканиями заниматься не любил, предпочитая живой эксперимент. Он должен был загореться. К тому же у нас в институте издавался информационный сборник, или бюллетень, совершенно несерьезная затея — «Все четыре колеса». Туда катили самые непроверенные вещи, сенсации, там законы механики опровергали и помещали чертежи автомобильных самоделок, а также — статьи Игоря Степановича о широких автомобильных проблемах, почему он и имел все основания гордиться высоким званием журналист и на лацкане в будни и праздники, не снимая, носить значок Союза журналистов как высокое свидетельство своей принадлежности к очень таинственному цеху. Это и ничего бы, но Игорь заразился некой стойкой болезнью, выражающейся в том, что время от времени ему надо было верить, что в один прекрасный день он потрясет мир произведением, может, даже романом, написанным настоящим русским языком, разумеется, с напевом, густо настоянном на луговом разнотравье, могутным, подлинным. Чтоб слышался в том языке капустный осенний хруст и дальнее завывание застрявшей полуторки, присутствовала жаркая душность деревенских перин и шлепанье приводных ремней культиватора, переплеталось все со сложными запахами теплого подового хлеба, машинного масла, пеньковой конопати. Он объять необъятное хотел. И это все в светотени распахнутого тракторного гаража летним утром, в зябкую рань, когда первый лучик только еще пробивает неплотный туман по росным выпасам, он рукой, рукой мне изображал, как стелется туман, чтоб на бумаге оно душу холонуло, вело, брало за сердце, бередило — еж твою двадцать! — выбивало сыновью слезу. Было приступлено к написанию первой главы о военном детстве. Я прочитал начало. (Мне было доверие.) «Над свежей, первой в своей жизни могилой я дал слово забить в стенку жизни крюк, чтобы оставить радость на крюке, как гость, забредший в лесную хижину, оставляет для последующих путников соль, сухари и спички».

— Ну как? — спросил он, робко заглядывая мне в глаза и вырывая тетрадку, так что дальше я уже ничего прочесть не смог. — Что скажешь?

— Что сказать? Напев есть, — я его одобрил. — Работай дальше, начальник.

Но дальше, по-моему, у него не пошло. На какое-то время Игоряшка погрузился в себя. Сделался рассеянным. В походке его появилось что-то шаркающее, медлительное, явно писательское. Однажды он вытащил из кармана трубку, набил табаком, закурил. Он отпустил бороду, очень его красившую, стал говорить да-а-а… отрешенно закидывая голову, и так продолжалось некоторое время: он строил сюжет, не предполагая, какой подарок по этой части в ближайшие дни преподнесет ему самая что ни на есть реальная жизнь. Он витал. Затем вернулся к повседневным заботам. Но не сразу.

— Люблю безобразья, — раздумчиво произнес Игорь, перечитывая письмо о Булыкове. Это было то восклицание, которое он позволял себе чаще других. Они у него (восклицания) все были расписаны, заготовлены, расставлены и повешены на крюк, как соль, сухари и спички для последующих путников. Ближе всего — «Еж твою двадцать!» и вот это — «Люблю безобразья!».

— Надо прохиндея на чистую воду выводить. Пора, — заключил он. — Не люблю, когда мужика обижают. Значит, тебе такое задание…

Тут следовало поиграть в большую политику. Пошуметь. Обидеться. Помахать руками — почему все мне? Как что, так Бережных! Сколько можно на человека грузить? Что я, верблюд? Вагон железнодорожный? В самом деле…

— Начальник, имей совесть, я ведь и обидеться могу.

Я исполнил эту сцену в лучшем виде, но Кузяев, он тоже оказался на высоте. Он меня выслушал, достойно наклонив голову, поинтересовался, глядя в стол:

— Кончил? — и, когда я молча вынужден был признать, что иссяк, продолжал: — Буде дурака валять. Мне тут большая работа видится.

После чего я незамедлительно должен был взять оба письма под контроль, найти в архиве первое и вообще все, что касалось Яковлева — там, кажется, еще что-то имелось. Запросы какие-то, справки. Сам Игорь Степанович оставлял за собой научную сторону — авторитетного консультанта по топливам, чтоб, если что, оказаться как за каменной стеной. Он напролом не лез.

— Я как член партбюро все это должен разобрать, потому мне и поручили. И я разберу! Но сдается мне, — говорил он, — у нас в филиале черт те знает что творится. Живут себе там на выселках, и вот анонимки. А послушаешь этого Булыкова… Ты хоть его видел?

— Нет.

— И я в лицо не помню. Он ведь у нас без году неделя. Он на место Суворова пришел. По работе к нему претензий нет. Нас моральная сторона должна интересовать. Мораль. Нравственный аспект инженерной задачи, скажем так. Нездоровый у, них климат в коллективе…