Изменить стиль страницы

— А как вам Клинский? — спрашивает она. — Вы смотрели эту ужасную передачу, где он выставил себя на посмешище?

Я видела не только передачу, но и оказалась случайно свидетельницей, как снимали Клинского на пленку. Он сидел на скамейке над обрывом в белом костюме, со взбитым коком седых волос и говорил в микрофон, стоявший на треножнике довольно далеко от него. Говорил о том, как надо смолоду ответственно относиться к семье, к своим отцовским обязанностям. «И мы с ней после этого расстались, э-э-э. Я оставил ей квартиру. Ребенку, разумеется, платил алименты. Больше не женился, э-э-э. И вот результат — никого у меня нет. Жена вышла замуж, взрослый сын не признает меня, на говоря уже, э-э-э, о внуках».

— Самое необъяснимое, — говорит Василькова, — что у него нет никакого сына, а есть две дочки. Они к нему ездят по очереди. А жену он не бросал, она умерла. Зачем ему вздумалось вдруг позорить дочерей, позволять себе такие мистификации?

— Может быть, он в душе артист, и ему представилось все это как роль? — говорю я. — Во всяком случае, он был похож на беглого отца, и его раскаяние звучало убедительно. Урок молодым, чтобы не забывали, что придет старость.

Я забываю, что слово «старость» при Васильковой произносить нельзя, это из области самых серьезных неприятностей, но вспоминаю об этом поздно, увидев глаза хозяйки. Они смотрят куда-то вверх, это наказание за мою бестактность.

Дверь без стука открывается, из коридора доносится Женькин голос:

— Бабуля! Мы отваливаем! Поклон вашему муравейнику!

После «муравейника» мне в номере Васильковой оставаться невозможно. Это единственная неприятность в ее жизни, на которую она реагирует: «Почему вы не объясните своему внуку, сколько замечательных, удивительных людей живет в этом, как он выражается, «муравейнике»? В прошлом году Девятого мая была выпущена стенгазета, я стояла и плакала перед ней три часа. Такие все молодые на фотографиях, такое героическое прошлое». Сама она всю жизнь была учительницей музыки, в годы войны тоже. «Это фантастика, — говорит она, — это возможно только у нас: на просторах Родины решается судьба Сталинградской битвы, в тылу люди падают с голода, дети измождены, но учатся музыке». Я могла бы ответить Васильковой, что мой внук с почтением относится к героям войны, но такой уж у него противный возраст, когда старость еще не впереди, а где-то внизу, и он посматривает на нее свысока. Отсюда пансионат на его языке — «муравейник», а мы все — «мухоморы».

Я сама от многих своих друзей скрываю свое новое местожительство. Никуда не денешься, как бы ни назывался такой дом — интернатом для престарелых, пансионатом — он все равно в понятии многих носит отзвук жалкого, отжившего слова «богадельня». Когда-то оно было страшным словом, а Тамара моя уже не чувствует его смысла. «Я теперь буду мечтать о своей старости в таком доме». А что такое! Стол и дом. Медицинское обслуживание. Автобус для экскурсий и поездок в город. Лес и чистый воздух.

На крыльце, попыхивая сигаретой, стоит Волков. Он видит, как я выхожу от Васильковой, и машет рукой, на лице заискивающее выражение. Ему надо высказаться. Несет он всегда сущий бред, видимо, никотин, который он потребляет без всякой меры, побуждает его к этим бессмысленным словоизвержениям.

— Я недосказал вам вчера, почему дикие звери перейдут со временем с мясной пищи на овощную.

Ни о чем таком он вчера не говорил, но я выражаю готовность слушать, зная, какая это пытка — не выпущенное на волю слово.

— Исчезновение хищных инстинктов, — говорит Волков, — происходит постепенно, в течение тысячелетий, но когда-то же эти тысячелетия подходят к концу. И мы сейчас присутствуем как раз при таком завершении. Такое в прошлом дикое животное, как кошка, уже перестало ловить мышей, иными словами, отказалось от хищничества…

Нет, он не сумасшедший. Просто как человек, далекий от биологии, он испытывает потребность создавать теории именно в этой области и жаждет слушателей, чтобы обратить их в своих единомышленников. По здешним понятиям, он молод, едва за шестьдесят, но очень изможден, ходит с палкой, лицо плохо выбрито, в кустиках седой щетины. Его неопрятный болезненный вид отталкивает от него окружающих, а он тянется к людям со своими нелепыми «научными» разговорами и, по-моему, озлобляется.

— Вы лучше скажите, Павел Павлович, когда человечество постепенно откажется от табака?

Улыбается. Курение для него не просто закоренелая привычка, а какой-то отличительный знак мужской доблести, чуть ли не гусарства. Он выпячивает грудь, кладет палку на плечо, и в глазах у него загорается этакое «о-ля-ля!».

— Мужчина без сигареты, что солдат без ружья. Кстати, писательница Жорж Санд тоже курила.

Этим он намекает, что догадывается, чем я занимаюсь по вечерам при свете настольной лампы. Но моя работа далека от того, чем занималась Жорж Санд, и я в ответ улыбаюсь и говорю:

— И наверное, кашляла, как старая собака.

— Разве так можно про такую женщину? — Волков качает головой, стыдит меня словами и взглядом. И возвращается на свой круг. — Значит, не хотите постичь мою теорию о переходе диких животных на овощную пищу?

— Уже постигла, спасибо.

— Тогда я вам прочитаю стихотворение. — И читает главу из «Евгения Онегина».

Я возвращаюсь к себе с чувством, что совершила что-то хорошее, пообщалась с человеком, которого все обходят.

Но все эти разговоры — и с Васильковой, и с Волковым — только усугубляют мое одиночество. Что-то мне не дает принять этот мир с его неспешными старческими фигурами на дорожках, с незыблемым ритмом завтраков, обедов и ужинов, а главное, с какой-то особенной, неизвестной мне доселе, тишиной. Не могу привыкнуть к тому, что никто нас не тормошит, ни к чему не призывает, не торопит. Мы живем на свете, и этого достаточно. Конечно, прошлое у многих здесь богатое, и сейчас не у всех порвана связь с внешним миром: приезжают ведомственные лимузины, кого-то увозят на встречи, в президиумы праздничных залов, к другим наведываются ученики с рукописями под мышками, кого-то увековечивают на киноленту, и не только в утилитарно-воспитательных целях, как Клинского. И все-таки не могу отделаться от ощущения, что здесь у всех обитателей новая, совсем иная жизнь.

Здесь я услышала, что тревога — болезнь старости. Сказал все тот же Волков. Когда он отвлекается от своих биологических теорий, то говорит умно и интересно. Я поверила ему. В тот же вечер, как только стала накатывать на меня тревога, которая всегда была замешена на сердечной боли, обиде и страхе, я сказала себе: «Болезнь. Приступ. Изволь с этим бороться». Поднялась, набросила платок на плечи и вышла из номера. Фонари на столбах освещали участок пансионата, лес казался нестрашным и нереальным, как в мультфильме. Я прошла к центральной аллее и увидела, что дорога, ведущая в деревню, тоже освещена фонарями. И пошла по дороге. Была теплая майская ночь. Справа от дороги светился огнями хозяйственный двор нашего пансионата — котельная, гараж, мастерская. По асфальту этого двора двигалась мужская тень и разговаривала сама с собой. Я догадалась, что это сторож. Подошла поближе, прислушалась.

«Подумаешь, тысяча рублей, — бормотал он, — да я ее тебе достану хоть завтра. Почему это у меня не может быть тысячи? Могу поспорить…»

Все это звучало без ругательств, без пьяных ноток, и я, послушав его, окликнула. Мужчина приблизился, не старый, чуть за пятьдесят. Но здесь, в деревне, я это уже заметила, все они спешат выглядеть старше. И этот тоже: зимняя шапка по глаза, валенки с галошами, плечи подняты, будто ежится от холода.

— Кто ж такая, — спросил, — из этих?

— Из этих, из этих. А вы здесь работаете?

— Сторожую. А вы в деревню неужель направились?

— Сама не знаю. Вышла и пошла.

Ответ его развеселил.

— А я вот тут. Люди спят, а я песни пою.

— Песню не слышала. Разговаривали вы с кем-то про тысячу.

— С Васькой говорил. Сродный брат жены. «Запорожца» старого хочу у него купить за тысячу. А он не верит, что есть у меня деньги.