— Ничего, ничего, — говорит она то ли мне, то ли своему отражению в зеркале, — сейчас накручу волосы, надену беретик и к вечеру буду что надо. Хорошенький такой беретик, специально для закруток.
Она румяная, черноглазая, молодость так и рвется из нее. Ни разу я не видела ее пасмурной, усталой, всегда — взгляд в зеркало и беззаботные признания: «Если бы он позвал, все бы бросила и, закрыв глаза, — на край света».
Иногда меня подмывает охладить ее: «Что все, Мария? Тряпку и веник?» Но те времена, когда я пыталась наставить ее на путь истинный, пугала безликим словом «будущее», прошли, и я уже просто слушаю ее, не возражая, не поучая.
«Он» в этом рассказе — лицо переменчивое, то блондин, то брюнет, сегодня главная его примета — красивый затылок, завтра — рубашечка. «Ситчик в розочках. На другого надень — дурачком будет глядеться, а он в этой рубашечке как золотой ребенок».
Этого «золотого ребенка» мне случайно довелось увидеть. Сидел пьяный, свесив голову, на скамейке в цветнике, костлявый, жалкий. Услышал мои шаги, поднял голову:
— Марию, пожалуйста, вызовите.
Вместо Марии к нему вышла Клава. Схватила это золотце за руку и оттащила на дорогу. Там он встрепенулся, выпрямился, затолкал рубашечку в брюки и пошагал к деревне с таким непомерным достоинством, на какое способны только тщедушные пьяные люди.
— Клава, — спросила я тогда, — что может быть общего у Марии с этим субъектом?
— Да ну ее! — Клава махнула рукой. — Ей чем хуже, тем лучше. Думает, что если какой завалящий, то уж оценит ее красоту и доброту, будет любить до гроба. А такие маму родную с похмелья не узнают, не то что еще там кого.
Клава, как и Мария, живет в деревне, в двух километрах от нашего пансионата. Только Мария живет в комнатке двухэтажного барака, а Клава — в собственном доме, с матерью и двумя детьми. Клаве двадцать шесть, по здешним меркам — уже немолодая женщина, и своим видом подчеркивает это. Не носит лифчика, волосы забраны под косынку, от чего безбровое Клавино лицо кажется застывшим, ничего не ждущим. Иногда она приводит на дежурство пятилетнюю дочку Иру или трехлетнего Сашу. Дети умненькие, хорошо одеты, без капризов. Оба знают буквы, Ира уже читает. Когда кто-нибудь из жильцов зазывает ребенка к себе в комнату, Клава на страже. «Хватит, хватит, — говорит она сыну или дочери, — людям отдыхать надо».
Считается, что мы здесь отдыхаем. А что еще должны делать старые люди в таком вот месте — пансионате для ветеранов труда? Но люди приучены отдыхать в местах временных, мы же здесь живем постоянно.
В слове «пансионат» заключена что-то вычурное, чужое, поэтому мы зовем его просто домом, а себя — жильцами. Только «номера» свои никак не переименуем на комнаты, и за каждой фамилией следует: «из номера такого-то». Впрочем, и название «дом» весьма условное, их здесь шесть двухэтажных домов, не считая самого большого, который именуется «корпусом». В корпусе столовая, кинозал, библиотека, медицинские кабинеты. А кругом лес. И в двух километрах деревушка Зайки, где живет персонал пансионата.
Тамара моя, когда нашла меня в этом лесу, сначала ходила как стеклянная. Была зима, тишина и белая чистота леса подчеркивали безлюдье: желтые дома, рассыпанные без всякого порядка вокруг корпуса, не дымили трубами, не хлопали дверьми. Мы гуляли с дочерью по широкой дорожке, по которой утром прошелся скребком снегоочиститель, и она дрожащим голосом спросила:
— Здесь часто умирают?
— Понятия не имею. Не чаще, чем везде, наверное.
В номере она немного отошла, выгрузила апельсины на блюдо, всплакнула, что халат, который привезла мне в подарок, оказался узок, и тут же взялась расставлять его, благо в боках был запас, а в хозяйстве моем — ножницы, иголки и нитки.
— Здесь прекрасно, — сказала она на прощанье, — я теперь буду мечтать — только не проговорись Борису — о своей старости в таком доме. Знаешь, как я устала от всех этих пеленок, кастрюль, худсоветов и Женькиных фокусов.
Женька — мой внук. Старший внук с тех пор, как родилась Света. Внучку свою я почти не знаю, я уехала от них, когда ей шел второй месяц. Поэтому в одном Женьке вся моя любовь, тоска и отчаяние. До восьмого класса он был теплым, послушным и ласковым. А потом — как вывернулся наизнанку. Сейчас он перешел в десятый класс. Приезжает ко мне с так называемой компанией, весьма милыми на вид домашними девочками и мальчиками. Вваливаются в номер, бросают на пол рюкзаки, достают оттуда бутылки, свертки с едой и уходят в лес. Там разводят костер, включают магнитофон, возвращаются к вечеру. Я спрашиваю, хорошо ли им было в лесу, Женька отвечает: «Нормально», больше я ни о чем не спрашиваю. Девочки причесываются возле зеркала, говорят о своем, не обращая на меня внимания, и я с камнем на сердце ухожу в номер к соседке Васильковой.
Маленькая старушка Василькова одинока как перст. И в этот час я ей завидую. Потому что сейчас без меня компания горланит на два этажа, включается музыка, начинаются танцы. Танцуют с куском в руке, я это не видя вижу, холодильник к моему приходу будет пуст, а по всему номеру — крошки.
— Входите, — говорит Василькова, — я уже слышу: вам надо переждать.
Я вхожу и опускаюсь в старое бархатное кресло, не просто красивое и удобное, а какое-то благожелательное, и оглядываю знакомую обстановку. На пианино — букет из засохших веточек, цветы Василькова не срывает ни в лесу, ни в поле, «у них и так короткий век». На стене — «иконостас» из фотографий в рамочках, расписных тарелочек, пейзажиков. На круглом столе красная вязаная скатерть и огромный разноцветный фарфоровый чайник. Во время чаепития Василькова наливает в него кипяток из кастрюли, и мы сидим, как у самовара.
Нельзя научиться так жить, как живет старушка Василькова. Это не ее придумки, а уклад, которому она следовала всю свою длинную жизнь. Каждый раз я вижу в ее комнате что-нибудь такое, чего раньше не видела, хотя оно здесь было всегда. Сейчас вдруг вижу на стене связку ключей на длинной цепочке. Они разные, от обычных замков и не представляют никакой художественной ценности.
— Что вы ими открывали? — спрашиваю я.
У Васильковой не хватает юмора ответить «сердца», она обстоятельно объясняет:
— Двери. В моей жизни было не так уж много дверей, но замки менялись, и вот подсобралось. — Она снимает цепочку с гвоздика, берет в руки ключи и раздвигает их так, что получается маленький железный веер. — У вас, конечно, не осталось на память ни одного ключа?
У меня в сумке лежит связка на колечке от той квартиры, в которую я, как считается, могу вернуться в любую минуту. Их уже можно повесить на стену, но я не умею «оживлять» предметы, как моя соседка; больше того, долговечность многих вещей пугает меня: хозяева умирают, а они остаются, бессловесные, навек всем другим людям чужие.
— Увы, — говорю я, — на память мне ничего не надо. Я бы даже кое-что из того, что храню в голове, с удовольствием бы выбросила.
Василькова не любит таких разговоров, боится, что я ей буду навязывать свои прошлые неприятности. Маленькой высохшей ручкой она наклоняет огромный фарфоровый чайник, наливает кипяток в чашки. Заварка — в маленьком мельхиоровом чайничке. На тарелке — крохотные пуговки печенья. Она печет их по какому-то таинственному рецепту на сковородке под крышкой и вглядывается всякий раз в мое лицо, ожидая похвалы. Я всегда говорю одно и то же:
— Вы только кажетесь приветливой и наивной, а на самом деле скрытная и жестокая. Ну что вам стоит дать мне рецепт этого печенья?
Василькова смеется, собирая на маленьком личике невообразимое количество морщинок. Мои слова ей нравятся как шутка, позволительная между близкими людьми.
— Можно подумать, что, получив рецепт, — говорит она, — вы начнете печь. Нет уж, Ольга Андреевна, каждому свое.
Она говорит со мной о ключах, о печенье, о соседе со второго этажа Волкове: «Вы бы подействовали на него, он же губит себя, до завтрака натощак курит». Она готова говорить о чем угодно, только не о том, что занесено у нее в графу «серьезные неприятности». Женька со своей компанией, заполнившей мой номер музыкой и топотом, — неприятности такого рода, и Василькова ничего этого не слышит, не желает замечать моего напряженного состояния.