Потом, когда Лена поставила никелированный чайник на плитку и посуду стала собирать, Сохин достал из рюкзака голубую и, как ему вдруг показалось, наглую, прозрачную бутылку с водкой и, смущаясь отчего-то, робея, поставил ее на стол. Колбасу он тоже выложил, и хлеб, и банку трески в томате…

Парень смотрел на это и улыбался, потирая замятую щеку.

— А что! — сказал он. — Это как в сказке… А? — и засмеялся, поглядывая на жену, у которой опять, как сегодня в поезде, резко и четко пламенели высокие скулы и у которой опять глаза посерьезнели, хотя и старалась она не смотреть на гостя.

— Да, — сказал Сохин и стушевался, решив, что Лена все уже рассказала мужу. — Это действительно, — сказал он. — От самой Москвы.

— Зин! — окликнула вдруг Лена. — Тебе ведь завтра на работу.

Она сказала это поспешно и с волнением и впервые, кажется, тревожно и жадно взглянула на Сохина, словно опять сидела она напротив и серьезное что-то спрашивала у него или твердила ему о серьезном.

— А я думаю, — сказал ей Сохин. — Я думаю, ничего… Я ведь от самой Москвы вез эту штуку, думал, вот с Морозовым…

Он говорил это неуверенно, словно спрашивая у Лены, правильно ли он говорит… И то, что она сохранила в тайне странное их сопутствие и не хотела теперь раскрывать эту тайну, и то, что он сам чуть было не выдал ее, решив, будто сама она уже обо всем рассказала мужу, пока будила его, все это бражной какой-то, бесноватой веселостью легло ему на душу, и он, взглянув на Зина, подумал невольно о женском его имени, о голых его, прозрачных висках и об ушах, похожих на розовые кулачки новорожденного.

«Какой же я дурак! — подумал он. — Какой же я ужасный болван».

Потом, когда выпили водку, Зин помрачнел.

В алюминиевой миске перед ним, в рассоле, остался лежать желтый ломоть кочанной квашеной капусты, и Сохину очень хотелось доесть кусок этой сочной, тугой капусты, но он уже стеснялся хозяев, хотя и подумывал, что в подполе много еще, наверное, этой нежно похрустывающей капусты и что им, конечно, не жалко.

Лена утомленно смотрела на мужа, давно приготовив постель на полу для Сохина. Она постелила на полу, хотя у них в доме был новый и еще не обмятый высокий диван. Он был так высок, этот диван, и так крепки были его пружины, что казалось, будто маленькая женщина невесомо держится на его краешке, еле доставая носками пол, и еще казалось, когда Сохин смотрел на ее ноги, что она не сидит, а напряженно тянется куда-то на цыпочках. А лицо ее было сонное, усталое, а вся она была разморенная и предсонно округленная, сытая, ни о чем не думающая. Ей только очень хотелось спать, и она по-бабьи терпеливо ждала мужа и гостя.

— Нет, я не судья ему, — говорил Зин. — А ты и подавно. Вот только не пойму: ехал-то ты зачем? Он тебе друг, что ль?

— Думалось и так, — сказал Сохин. — Есть, мол, дружок…

— Ну ладно. А ехал зачем? — спросил Зин. — Повидаться?

— И повидаться… А почему бы и нет?

— Ладно. А сам же говоришь потом, что он… это самое… Да ведь не имеешь ты никакого права на это! Ты не обижайся только. Он, может, всю жизнь поджидал этого случая, ему-то тринадцать тысяч за раз и не снились. А тут он с дерьма, понимаешь ли, сало снял. И ты вроде бы сам помог ему. Вот… Да и какое сало-то! Домушка его гнилая вся, а на огороде лук да картошка.

— Неужели дали тринадцать? — спросил Сохин, опять удивляясь.

— Дали вот.

Ему давно уже наскучил этот разговор о Морозове, о городе, о деревне, и он равнодушно уже смотрел на свое отражение в чайнике и думал, что сам он похож на усталую лошадь, а потом со вздохом пододвинул наконец миску к себе и, тайно глотая слюну, резанул черным и острым ножом капусту и стал ее есть, беря по лепестку из миски.

— Да-а, — сказал он вяло. — Только я в том смысле говорю, что если позвал в гости… Он ведь мой адрес знал, мог бы зайти. Я ведь вот о чем. А хороша, — сказал он, — у тебя капустка! — и поглядел на свет через восковой и жилистый лепесток.

Зин засмеялся.

— Травы у нас много, — сказал он.

Зин, громыхнув стулом, поднялся. Уши его, похожие на кулачки, были красные и задорные.

— Ну пошли, — сказал он Сохину, — полюбуемся природой перед сном… А то жена тебя стесняется, спать хочет.

Они молча прошли впотьмах на огород. Ночь была такая же ветреная, но снег уже перестал.

Все, что случилось сегодня, теперь отстаивалось в сознании, и Сохин, вспоминая о необычайном своем путешествии, с озорством каким-то и удалью воскликнул мысленно: «Ах, черт побери! Ну и дела!» — потому что никак не мог в реальности представить вдруг такое и не мог подобрать других слов, кроме этого восклицания: «Ах, черт побери!»

Он стоял теперь на огороде и, привыкая к темноте, видел не прикрытые еще снегом торчащие колышки срезанной капусты. Он смотрел в небо и видел там теперь, когда окончился снег и когда ветер смягчился, видел там серые, быстро текущие облака, смутно подсвеченные снежной белизной земли, и черные полыньи в этой серой массе… Он слышал за ветром, за воздушным этим и зыбким шумом, как тиха и огромна ночь над заснеженной землей, и ему казалось, что он теперь очень далеко от дома, далеко-далеко от Москвы, стоит на каком-то огороде около какой-то грядки, где когда-то росла капуста, стоит рядом с незнакомым человеком, нахлобучив шапку на лоб, стоит на ветру, покуривает, а ветер выбивает искры из табака, и не холодно ему, Сохину, стоять здесь, и приятно ему с грустью думать из этого своего далека о доме, о Гоголевском бульваре, о голубях, уснувших на архитраве под карнизом.

Странно все это было ощущать ему здесь, на заснеженном маленьком огороде, рядом с незнакомым человеком по имени Зиновий, который тоже молча покуривал и над которым тоже, как и над ним, текли облака, уловившие белый свет земли, и у которого тоже ветер выбивал пылающие искры из папиросы; странно ему было понимать себя человеком в этой бесконечности неба и земли, словно только он да Зин остались на свете, будто земля прекратила свое вращение, замерзла и летит теперь беззвучно в космические тартарары, и не все ли равно, далеко ли, близко ли он от дома, и не все ли равно, есть у него дом или нет… Может быть, и не было никогда этого дома, а был только Зин в грубошерстном новом свитере, от которого пахло уксусом, как когда-то пахли после мытья его скрипящие, теплые волосы и волосы матери там, в Москве… Может быть, есть только этот замысловатый и гордый Зин, есть русский язык и сознание, что тебя поймут.

Когда он подумал в эту непонятную свою ночь, в чужом доме, о том, что его везде поймут и он тоже всех поймет, если, кроме Зина, еще кто-то не спит на свете, он удивился вдруг, как важно все это: быть понятым и понять, и как приятно это… быть понятым и понять, радостно, жутко и тревожно быть понятым под этим текучим, равнодушным небом, из которого совсем недавно сыпал снег и под которым недавно бежали лошади, освещенные фарами, и казались они чугунными в этом освещении и сверкающем снеге. И не важно, есть или нет у него где-то дом, не важно, далеко ли, близко ли он от него… Важно быть понятым и понять. И не все ли равно, капуста или картошка росла когда-то на грядке под ногами!

«А в конце-то концов, — подумал он радостно, — не все ли равно, жил здесь когда-то Морозов или все это только приснилось мне…»

— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!

— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?

— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.

— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.

Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью: