— Ты не обиделся на меня?

— Ну что ты, Зин! За что?

— Не обижайся…

Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:

— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?

А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:

— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.

Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:

— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!

Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.

Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.

Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.

Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.

Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»

Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».

Сохин понимал тогда, что вспоминала она все это с удивлением, будто во сне это было и не правда все это — немцы в избе, самолеты, убирающие шасси над крышей и улетающие бомбить Москву, вши и шоколадки, — будто другая жизнь была вплетена в ее судьбу, а теперь она с сомнением вспоминала о ней: да было ли это? Может быть, все это причудилось только — немцы и ревущие самолеты? Улыбка ее была робкая и загадочная, словно она или не верила вовсе в то, что говорила о немцах Сохину, или себе теперь признаться боялась, что забылась та ненависть И то презрение к тем «старым и смирным» толстым существам, которые когда-то палили над огнем в ее избе насекомых и потом храпели в тишине ее оскверненного дома, того самого дома, от которого ничего уже не осталось теперь, даже старого войлока, потому что вряд ли кому-нибудь, кроме птиц, мог бы понадобиться тот пропыленный войлок, каким была обита дверь ее дома. А над местом, где когда-то стояла изба, теперь гудит остывающее море, впервые встретившее зиму и морозы…

И все как будто всегда так было: море, ветер, шум самодельного флюгера за окном, печной, тревожащий Сохина тяжкий дух и огромный стол, фанерованный светлым дубом, который теперь разглядывал по-хозяйски Сохина, лежащего у его ног.

Все это было всегда. А Морозов и его изба, над которой когда-то немецкие «юнкерсы» поджимали шасси, — все это кануло в прошлое, в сон, в небылицу, как и заросшие земляникой окопы, которые тоже остались на дне, под водой, обвалившиеся, оползшие, как заброшенные могилы, окопы с каплями душистой земляники на брустверах, которую Сохин не смел срывать, так похожи были на кровь те согретые солнцем спелые ягоды.

«А на что ж я надеялся? — думал Сохин. — Чего же я ждал? Встретить счастливого человека и понимать себя так рядом с ним, будто он своим счастьем немножко обязан и мне, простому геодезисту? Неужели это все, чего мне хотелось, когда я ехал сюда? Впрочем, не так-то уж мало!»

И хотя ему в эту странную ночь хотелось думать совсем о другом: о тихой женщине, которая бежала от него по заметеленной тропке в бескрайнем поле и которая спала теперь за дощатой перегородкой, там, где стояла на крашеном полу кадка с огромным фикусом; и хотя ему хотелось представить, будто он и она одни в этом сонном, протопленном доме, будто он и она одни на заснеженной холодной планете, будто Лена покорна ему и понятлива, как жена; и хотя ему радостно было бы думать об этом, засыпая, он не мог теперь и на мгновение представить все то несбыточное, о чем думалось там, в вагоне электропоезда, и потом на автобусной остановке и в самом автобусе, пока не надвинулся из тьмы табун лошадей.

«Все это чушь! — думал он с раздражением. — Важно понять, могу ли я быть судьей человеку или нет. Имею ли право?»

Он лежал на коротком тюфяке, ощущая костями жесткий пол, и спорил с Зином, который спал рядом с женой под фикусом за стенкой, оклеенной потрескавшимися, линялыми обоями. Он спорил долго, и ему казалось, что не уснет в эту ночь, пока не докажет Зину свою правоту. А доказать ее было трудно, потому что какое ему, спрашивается, дело до того, как живет теперь Морозов. Конечно, поступил давно на работу, конечно, приносит деньги и живет как все, как сам он, Сохин, живет. Может быть, даже он поступил на работу в один из цехов комбината, и, как тот боец Иван, о котором говорили в автобусе люди, бьет теперь ревущую скотину, и тоже научился пить ее первую кровь, как когда-то с удалью пил нацеженные капли самогона-первача, и доволен собой и своей жизнью, которая началась для него с той поры, когда море затопило остатки прогнившей избы…

«Неужели похож я на дачника?» — думал Сохин.

И было ему обидно, что Зин именно так понимал его, столичного жителя, случайно приехавшего в деревню.

Ему хотелось выйти на террасу и выкурить там папироску. Он измучился на полу и устал бессвязно думать о Морозове. Устал от неразрешимых вопросов и от главного своего вопроса, который не давал уснуть: «Имею ли право?»

А когда, засыпая, услышал, как звякнули пружины за стенкой, и как прокрались мимо него по крашеному полу босые ноги, и как потом в углу нетерпеливо стукнула кружка о ведро и всплеснулась вода, и услышал сквозь дрему, как кто-то жадно пил звучными глотками воду; когда, не в силах уже открыть глаза, понял, что это вставала с постели Лена, он успел удивленно и радостно подумать, проваливаясь в пустоту:

«А ведь, черт побери, мне давно бы пора заиметь жену… Давно бы пора жениться».

Поздним утром все так же напряженно и накатисто дул ветер. Было свежо, но слышно было возле дома, как с подветренной стороны редкие капли вяло и робко падали в отсыревший снег под окнами.

Сохин спустился к берегу и подумал, что море не скоро еще застынет.

Стиснутое белыми берегами, оно катило к нему бурые волны, которые затихали у черных и как будто лакированных, обледенелых коряг. Из далекого угла стлалась по волнам к его ногам пенная вязь, сбиваясь в белые комья. Море было пустынно и казалось очень опасным в своей этой мрачной пустынности. Оно сильно шумело, и Сохину хотелось говорить вслух. Оно было огромно, хотя Сохину и казалось раньше, что оно разольется еще шире и вольнее… Оно лежало в белых берегах, тяжелое и черное, а волны, которые бесконечно рыхлились на ветру, лоснились в этой черноте бурым цветом, как сырая земля под лопатой, и среди этих волн, далеко от берега, аспидной тучкой плавал табунок северных уток.