Сохин смотрел на маленьких уток, которые отдыхали в волнах огромного моря, и не сдерживал улыбку.

«Это, конечно, море, — думал он. — Первое в жизни, которое увидел и которое нельзя назвать иначе, потому что давно привык думать о нем как о море. Значит, не напрасно все! Это ведь первое мое море…»

И только потом он подумал вдруг, что коряги, возле которых качались, как белые гуси, комья пены, были когда-то черемухами и, наверное, здесь где-то стояла морозовская изба. Он подумал об этом спокойно, но почувствовал, как и тогда, в трясущемся автобусе, будто кто-то неосторожной рукой в мягкой, шершавой варежке снова придавил ему сердце.

— Это, конечно, море! — громко сказал Сохин, вспоминая торопливую скороговорку Морозова:

«За море, ребята, за море! Мать, а ну-ка выпей с нами за море!»

— Дурак! — сказал Сохин. — Испортил песню.

Он знал, что его никто не слышит здесь, на белом, голом берегу, где шумело море у ног, его первое море, которое затопило старую морозовскую избу, обвалившиеся окопы и землянку.

— Или я не имею права? — спросил он насмешливо и не услышал за тугим гулом ветра своего голоса.

Было пустынно и холодно около воды. Снег был так бел, что комья пены, застрявшие в корягах, казались лимонно-желтыми.

Сохин засмеялся, вспомнив свои ночные вопросы и тревоги, и торопливо пошел прочь от затопленных черемух, где когда-то слушал рассказы о немцах и где пил когда-то за будущее море мутную самогонку.

«Море-то, море какое будет!»

Он поднялся на холм, еще раз на прощанье взглянул оттуда на взрыхленное море и зашагал к дому, мимо прясел, мимо белых кур, которые на тающем, липком снегу были похожи на желтые комья пены.

Но опять он подумал, как о кошмаре, о вьюжной своей ночи, о лошадях, надвинувшихся вдруг из тьмы, которые торопились к своим кормушкам и которые не хотели уступать дорогу автобусу; вспомнил, как квакал наезжающий на них автобус и как они, эти обезумевшие от страха лошади, рушились в темень и как молчала женщина, кутаясь в серый теплый платок, и какое серое у нее было потом лицо.

«А имя красивое, — подумал вдруг Сохин радостно. — Аленушка. Сестрица Аленушка… И все в эту ночь было похоже на сказку, будто и не было ничего. Сестрица Аленушка, выплынь, выплынь на бережок…»

КУШАВЕРО

Рассказ

На бурой, линяющей лошаденке Коньков рысцой подъехал к крыльцу, спешился и, бросив поводья, хмуро оглядел притихшую кобылку. Лошадь была узкогрудая и тусклая. И только глаза ее светились на солнышке синеватой мутью, похожие на две большие капли машинного масла.

Коньков сказал присмиревшей лошади «вольно» и пошел домой.

Она давно приучилась понимать по-своему это «вольно»: знала, что хозяин скоро вернется и отлучаться никуда нельзя.

Глаза ее смотрели на мир равнодушно и сонно… Был апрель. А старая лошадь не любила весну, потому что всегда, когда таял снег, когда становилось тепло и на дорогах разливались огромные землистые лужи, ее хуже кормили, и она постоянно чувствовала голод и сонливость… Но она привыкла, что после снега и мокреди подсохшая земля обрастала травою, и потому терпеливо переживала весну, сонливость и голод, предчувствуя сытное житье. Иногда же невтерпеж становилось от голода, и тогда она грызла стену, обгрызала бревна маленького высокого отверстия в стене, за которым виднелась крыша хозяйского дома и труба, а порой даже кротко и робко ржала… Никто не выходил на ее зов, и она опять принималась грызть сухое бревно, которое, намокая слюной, пахло вкусно и заманчиво.

Впрочем, весной в сарае сытно жилось только поросенку, которого хозяева откармливали к зиме, а потом убивали. Всякий новый поросенок визгливо похрюкивал за перегородкой сарая, чавкал, сопел, поедая мешанину, которая пахла хлебом, и лошадь, слыша это жадное чавканье, засыпала от слабости.

Теперь она тоже, казалось, спала…

Недавно прошел дождь, и с деревянной замшелой крыши медлительно падали капли. Пахло отсыревшими и согретыми на солнце бревнами. Было шумно в деревне, кричали петухи… Но лошадь, понуро свесив голову, слышала один только звук, который гулко и странно отдавался в голове и с которым было связано приятное ощущение. Капли сонно падали с подсыхающей крыши, ударялись о лошадиное ухо, и ухо вздрагивало всякий раз, вода, растекаясь по коже, нежно щекотала, и это было приятно лошади.

На голое, без перил и навеса крыльцо вышел Коньков, а за ним жена. У нее на ногах были коричневые шерстяные носки и калоши. Она что-то громко и крикливо наговаривала мужу, а он ей коротко и резко отвечал, не глядя, и раскуривал папиросу… Они всегда так разговаривали меж собой.

Коньков подошел к лошади и вынул из кармана корку хлеба. Лошадь потянулась к этой корке, которая лежала на ладони, подобрала ее и, забывшись, долго перетирала зубами, слыша, как хозяин взбирается в седло, берет поводья и чмокает…

Она качнулась и пошла.

Лошадь шла по большой и мокрой дороге, обходила лужи и коричневые, мокрые кучи песка, которые привезли еще по снегу, кучи серого гравия. Хозяин не погонял ее.

Светило солнце, пели в небе птицы, зеленело озимое поле, и у лошади во рту возникал вдруг мимолетный и чуть уловимый запах этой нежной зелени, той сладкой и сочной травы, за которую когда-то, то ли в эту весну, то ли в какую-то другую, очень отдаленную весну ее почему-то избил хозяин. Она забыла побои, но вкус этой первой, подснежной травы, на которую она набрела однажды, остался. Это был вкус жизни, вкус бескрайних, цветастых лугов и росы. А он не мог позабыться.

И лошади казалось, когда она слышала этот запах, что не по грязной дороге, а по росистой траве она идет, и было легко ей идти, и очнулась она от сладких своих ощущений, похожих на сон, не скоро.

За лесом и снова за полем, за грудами валунов на холме поднимался серыми длинными крышами станционный поселок, слышались лай собак и голоса людей.

Коньков поторапливал лошадь, причмокивал и похлестывал слегка, и она, наконец, побежала.

Теперь она чуяла в воздухе теплые и сытные запахи скотного двора, слышала взмыкивания глупых еще колхозных телят, которые толпились за пряслами коровника, видела белолобые их крутые головы и еще видела другую, впряженную в телегу лошадь — та что-то жевала в забытьи. И она заржала, проходя мимо, жалостливо и завистливо, потому что там, на колхозном скотном дворе, было душистое сено, была другая, позабытая напрочь, но заманчивая, как поле, жизнь, мимо которой гнал ее, понукая, хозяин. Но эти запахи и звуки тоже растаяли, и лошадь уже шагала, усталая, по улице поселка, мимо заборов и прясел, мимо ленивых и по-весеннему взъерошенных собак.

А потом она долго ждала хозяина около телеграфного столба и, подогнув ногу, дремала.

На станции было чисто и песчано, и когда мимо проходили люди, слышалось, как хрустел под ногами крупный песок. По песку бродили черные птицы и куда-то улетали…

Наконец вернулся хозяин и принес медовые пряники в бумажном кульке. Он вернулся ласковым и добрым. Глаза его водянисто блестели, и говорил он плавно и дружелюбно. «Вот я тебя уважаю, — говорил он доверительно, — потому что ничего тебе от меня не надо и ничего ты мне никогда… никакой неприятности не делала, не говорила и не скажешь ничего, не попрекнешь: как я живу и для чего… А слушать меня обязана и терпеть тоже… Вот. Хорошая ты скотина. А пойду ли я на работу, поеду ли в Нушполы… Тебе даже лучше, когда не пойду. Верно я говорю? Ух-ух, ленюга! — И Коньков засмеялся, довольный, шлепая лошадь по морде. — Не бойсь! Отмахнемся! Ты хвостом, а уж я как-нибудь. Хвоста-то у меня нет… Поняла? Бесхвостый я уродился. Смешной я небось для тебя…» Он что-то долго еще бубнил, спрашивал что-то и разводил руками, а лошадь терпеливо слушала и ждала, когда же он наконец достанет пряник из кулька и протянет ей. Он всегда после этих плавных и неторопливых разговоров совал ей в рот что-то вкусное… Но на этот раз позабыл.

С чавканьем и напряженным сопением, наполняя все вокруг шумом и кислым зловонием, к станции медленно приближался поезд. Коньков откашлялся и пошел по песку навстречу вагонам, унося с собой пряники. Он был похож на всех людей, и скоро лошадь потеряла его из виду, не могла разглядеть и узнать среди других, таких же, как он, людей, в таких же, как у него, полинявших, не новых стеганках и и резиновых сапогах.