Ему казалось всякий раз, когда он среди болот раздумывал о жизни, что непременно все оно так и будет, как хочется ему, а если кто-то противиться вздумает, если жена, например, не согласна будет, то бросит он все, соберется один и уедет. И он озлоблялся заранее, предчувствуя жалобы жены, слезы ее и уговоры. Она и слушать не хотела, когда он осторожно напоминал ей о своем желании.

«Будет тебе болтать, — говорила она сердито. — Так прямо и побежала за тобой в три ноги… Дожидайся! Когда ж я из тебя эту дурь-то выбью! Баламут ты несчастный…»

Он никогда не спорил с ней. И только среди болот, вспоминая о ней, злился на нее в отчаянии и с еще большей надеждой и силой думал о далеких тех годах, о тротуарах из цветного булыжника и о свежести волжской воды.

Но теперь его беспокоило другое. Накануне Анна Сергеевна сказала ему по телефону, чтобы он ехал в Нушполы легчать жеребцов. Он сначала долго отказывался, но в конце-то концов смирился и настроил себя на тяжелое дело.

Теперь над болотами дул порывистый ветер, который к рассвету как будто усилился, увлажнился и мокрой своей, упругою силой толкал в спину. Теперь Коньков понимал, что, если ветер будет дуть с такой же силой хотя бы день, льда на Кушаверо не останется.

Он понимал, конечно, теперь, что было бы глупо легчать жеребцов в эти случайные, короткие дни, которых он давно дожидался.

Это его беспокоило теперь, и думал он только о рыбе, которую нужно поймать, и о драчливых жеребцах, которых нужно было легчать, чтоб они лучше и спокойнее работали, и хотя он почти уже знал, почти уже решился не ходить в Нушполы, если ветер не утихнет днем, беспокойство это не проходило и было тревожно.

Один на рассвете среди пустынных и топких мхов, с ружьем за плечами и с сумкой, пропахшей рыбой, он понимал себя в эти минуты вольным и хитрым зверем, которому нужно добыть много рыбы, и не было будто на свете более важного дела, чем это, и не все ли равно — человек он или нет, как казалось ему, не все ли равно, есть жеребцы или нет их на свете… Важно было, что есть Кушаверо, окруженное мхами и топями.

Когда он вышел к озеру, совсем рассвело, широкая полоса открытой воды у берега казалась черной на ветру, и эта черная вода наплескивалась мелкой волной на кромку льда.

Все было в движении: вода, провисшие, серые облака, померкшие сосны на песчаной косе — и только ледяное поле, такое же серое, как небо, безмолвно и недвижимо стлалось до горизонта, до островов, похожих на темные курганы среди мертвой солончаковой степи, до далекого, едва различимого берега, на котором никогда не бывал Коньков и который казался от этого нереальным и недоступным.

Увязнув выше колен, он бездумно вперился взглядом в серое пространство мертвого озера. Тяжело дыша, снял с потной головы горячую шапку и долго стоял так, словно над покойником. Далеко-далеко чернели на льду токующие тетерева, но за ветром не было слышно их токования. Ветер холодил голову, иссушая пот. Коньков машинально надел остывшую мокрую шапку и с усилием потянул увязшую ногу из мха.

Все побережье озера было заболочено, мхи колыхались вокруг, и ходить здесь, около воды, было труднее и опаснее, чем там, возле деревни. Сказывалась и усталость.

Среди мхов над озером горбился небольшой остров, за которым, на открытой протоке, стояли вентеря, перегородившие эту протоку, и Коньков еще не скоро вышел из топи на твердую землю. И когда он, минуя остров, ступил в воду и, боясь залить сапоги, приблизился к первому вентерю, у него сильно стучало в висках. Вода была чайного цвета и прозрачная, и он успел разглядеть, пока не поднялась муть со дна, сетяную западню с раскинутыми крыльями, успел заметить черную, метнувшуюся в сетке тень…

Но то был единственный щуренок-молошник, с открытой ножевой раной на темени, остроносый и нарядный, с перламутровыми щечками и остекленевшим взглядом, пятнистый, как питончик. Все остальные шесть вентерей были пустые. Коньков огляделся, но, не увидев никого вокруг и не услышав, злобно выругался.

И вот тогда-то обрушилась вдруг на него несносная усталость, и он, волоча ноги, еле доплелся до первого пенька, присел на него и, вытирая руки о ватную стеганку, рассмеялся тихо и отчаянно, и смех его был похож на всхлипыванье.

Здесь, на острове, было сухо, ветер шумел высоко в кронах деревьев, и Коньков слышал, как за спиной у него, где-то рядом, шипела змея… Шип ее был свистящий, словно сквозь зубы, и явственно слышимый, резкий. Он оглянулся и увидел серую гадюку, которую потревожил. Скуластая голова ее была воинственно приподнята и неподвижна, а все ее землистое кожаное тело, сонливо извиваясь, уходило в землю, под гнилой валежник. Змея пятилась, вползая хвостом в нору, и Коньков, никогда не упускавший случая убить змею, на этот раз внимательно смотрел на нее, слушал ее угрозу и неожиданно для себя сказал ей примирительно:

— И кто тебя, такую страшную, придумал… Ну-ну, беги…

Змея исчезла под валежником, но долго еще Коньков слышал ее свистящее шипение, приглушенное и опасное.

«Тоже ведь зверь, — подумал он. — Проснулась к теплу… А я для нее, наверное, самый страшный… А может быть, и нет: не боится она меня. Звери да птицы никого не боятся, потому что не знают смерти и не понимают ее. Просто спасают свою жизнь. Это та же борьба за жизнь — бегство — или, как там еще говорят: «борьба за сохранение вида». А бояться могут только люди… И смелыми тоже могут быть только они. От зверя у людей только хитрость одна осталась, и все подлости на свете от этой хитрости… Пашка Волосов хитрый мужик, а я дурак…»

А потом он подумал с насмешкой, словно осуждая себя за эти случайные размышления:

«Уезжать надо отсюда. Одичаешь совсем среди этих болот. Пусть тут Пашка хитрит, а с меня достаточно… Уеду я к чертовой матери, пока не одичал».

Но вспомнил он прошлые годы, прошлые весны, когда так же уверенно думал о своем отъезде, и уже со злостью подумал о себе: «Неужель не гожусь ни на что?»

На срубленном, свежем пеньке сидеть было трудно, и Коньков поднялся. Он подумал о долгом пути через болото и, стиснув зубы, прошептал с отвращением:

— К чертовой матери!

И опять услышал змею… Она лежала, свернувшись, на том же месте, где недавно видел ее Коньков, но уползать не собиралась и, приподняв глянцевитую страшную свою головку, злобно шипела.

— Ах ты! — сказал Коньков. — Не боишься, значит. Ну дак… — Он торопливо снял через голову ружье. — Тогда получай… — И, не целясь, грохнул в нее. — Получай! — сказал он с перехваченным дыханием.

В развороченной, дымящейся земле вяло копошились окровавленные куски змеиного тела. Пахло порохом.

— Вот! — сказал Коньков этим обрубкам. — Так-то… И кто вас только придумал!

На островах среди мхов было множество змей, Коньков давно перестал их бояться и всегда убивал чем только мог, палкой или дробью. Но каждую весну, особенно в солнечные дни, все острова опять кишели проснувшимися и ожившими змеями, и Коньков испытывал к ним брезгливое чувство, как к паразитам.

В чугунной сковородке, только что из печи, шипела и щелкала, вздымалась, испуская пар, и снова оседала, потрескивая и шипя, огненная яичница. Кухонный стол был накрыт полотняной скатертью, и на этой заглаженной скатерти стояли три стакана с молоком и лежали алюминиевые вилки.

Коньков с застывшей, кривой улыбкой смотрел на яичницу, на ее желто-белые разводы и, отвыкнув от дочери, прятал под столом свои руки: на скатерти они казались бурыми и морщинистыми, как у старика.

Дочка Тоня сидела напротив и тоже, молча улыбаясь, наблюдала за живой яичницей.

Жена подошла в своих калошах неслышно и улыбнулась всем, но улыбка получилась неуверенная и как будто грустная.

— Ну вот и ладно, — сказала она. — Все в сборе. — И села за стол.

Коньков поглядывал на дочь и не узнавал в ней себя. За эти три года, которые с осени до весны жила она в восьмилетней школе-интернате в сорока пяти километрах от дома, на узловой той станции, куда редко приходилось ездить Конькову и его жене, за эти все годы Тоня очень изменилась, взгляд ее стал внимательным и задумчивым, словно она осознала себя, поняла свое назначение в этом огромном и сложном мире, в который ушла. И она уже не просто радовалась, приезжая домой, как это было в первое ее возвращение, но, казалось, радуясь встрече с родителями, внимательно приглядывалась к ним и пыталась понять, разобраться в сложных своих чувствах, которые волновали ее теперь.