Был конец октября, уже выпал первый снег, и морозец уже схватил переметанные дороги. С ветром он больно резал глаза, застилал их слезным сверканьем и леденил щеки. Но когда вдруг ветер затихал, уносился куда-то вверх, когда только крыши вокзала и крыши всех других привокзальных строений дымились, словно паровозы, и когда прояснялись глаза от слез, становилось тогда вдруг приятно и тепло, и Сохин торопливо оглядывал привокзальную площадь, ее коричневые, утепленные электричеством потемки, ее пустынность, клинья жесткого снега на черном асфальте, островерхие гребни около урн, около стен и фонарей и не узнавал ее, точно никогда тут и не был.

А потом, деревянно постукивая сапогами, невзначай как будто, быстро и радостно взглядывал он опять на озябшую женщину в сером и очень ласковом, наверное, пуховом платке, которая вместе с ним и вместе с другими людьми терпеливо ожидала последнего автобуса на Глазово, и, видя опять ее рядом с собой, прижавшуюся к кирпичной стене, он улыбался счастливо, и, думая о потаенном ее тепле, ощущая запах пушистого платка, которым она укутала голову, морозный и нежный, как запах первой проталины, он тоже привалился опять к каменной стене, стараясь коснуться плеча этой женщины, и тоже, как и она, снова притихал и не шевелился, и ему казалось тогда, что она, эта женщина с обветренными, спекшимися губами, тоже думает о нем, как и он о ней, и ей тоже странно, как и ему, и приятно чувствовать это как будто нечаянное прикосновение.

Сохин понимал, как было бы скучно и холодно стоять ему здесь, возле источенной временем кирпичной стены, если бы не эта неслышная, притаившаяся рядом женщина, о которой все время думалось и о которой мечталось ему хорошо, хотя и несбыточно было все то, о чем ему думалось еще там, в вагоне электропоезда, когда он сидел напротив этой тихой женщины, и здесь, около холодной стены, когда она опять, по счастливой случайности, оказалась рядом.

Она, может быть, тоже думала о нем, потому что редко случается, чтобы вот так нечаянно оказаться рядом в Москве и в Можайске и опять вместе прижиматься от ветра к промерзшей стене и дожидаться последнего автобуса на Глазово.

— Побечь, что ль, навстречу?! — сказал вдруг какой-то мужчина и, прижимая пальцами озябшие уши, затоптался на месте, приплясывая. Шляпа туго врезалась в его мясистый, багровый от натуги и холода лоб. — Окоченел совсем, — ворчливо приговаривал он, поглядывая на зеленые огоньки и на дрожащий желтый свет приближающихся фар. — Керосинка!

Автобус развернулся, и Сохин, шагая следом, видел, как струился сзади из-под красного глазка розовый дымок, и понимал нетерпение озябших людей, которые уже облепили единственную дверцу автобуса, незлобно и с облегчением поругивая водителя, слышал, как громко хрустел спрессованный резиной сухой и жесткий снег, и подумал вдруг счастливо, что теперь-то уж, можно считать, он на месте и еще сегодня они «усидят» с Морозовым бутылку водки и уже сегодня блаженно, как всякий вольный человек, забудется он под старым пыльным полушубком, отдаленно слыша мирные шумы динамика, который, помнится, работал все положенные ему часы — с утра до полуночи.

Сохин тяжело вдавил хрястнувшее сиденье и поставил рюкзак на колени. Женщина сидела впереди него, и было свободно место около, но он не решился сесть с ней рядом. Его колени уперлись в железную спинку, за которой сидела она, и он знал, что она почувствовала, как подпертая его коленями спинка подалась на нее. Он тоже ощутил коленями легкие, как бы ответные толчки, когда она, эта женщина, доставала деньги из сумки, и когда повернулась к кондуктору, и когда устраивалась потом поудобнее, кутаясь в платок из кроличьего пуха. И все это было приятно ему…

«Ну хорошо,, — подумал он. — Хорошо, что я собрался. В конце-то концов давно хотелось увидеть море и Морозова на берегу… А тут еще эта попутчица! Черт побери, как хорошо все сложилось вдруг».

За городом, среди полей, как будто еще только смеркалось; в автобусе дрожал электрический свет, дребезжали стены и обледенелый грязный пол, и все казалось коричневым, ветхим и зыбким: люди, пол, потолок… И в полях тоже невидимо метался мутный снег.

Сохин слышал вздрагивающие чьи-то голоса и понимал, что кондукторша — девушка с теплыми и проворными пальцами, торчащими из обрезанных перчаток, — всем хорошо здесь знакома и что сама она тоже многих знает, и потому и говорят с нею запросто — о мясе, о Москве, магазинах. А сзади кто-то украдкой курил, и Сохину казалось, хотя он и не видел, что это курил мужчина с озябшим, мясистым лбом.

«Может быть, я показался смешным? — подумал он опять о своем… — Почему же не сел я с ней рядом, чудак? Мне бы сказать ей про снег и про море… Я ведь ни разу не видел этого моря».

Сизая, просветленная снегом бесконечность мутнела за окном, колыхаясь неопределенно и жидко, как туман, и Сохин, ощущая ногами железную дрожь автобуса, который щупал коротким светом дорогу, ведущую к морю, думал, что было бы приятно ему сейчас и хорошо говорить с этой женщиной о море, о Морозове и о себе.

«Странно! — сказал бы он ей. — Сижу вот и радуюсь!»

А она удивленно, наверно, и доверчиво взглянула бы на него и, может быть, спросила на счастье: «Почему?»

Ему бы только услышать это удивленное «Почему?». Он бы спросил у нее о море, которого ни разу не видел, хотя когда-то отлично знал, какие села затопит оно и где появятся острова. Какое же море без островов!

«Да черт его ведает! — сказал бы он ей. — Со мной иногда бывает такое. А с вами?» — спросил бы он ласково.

Сашка Морозов, тот радовался, когда сказали, что море затопит его старую избу, покосившуюся и серую, с покатым, щелястым полом. И особенно радовался, узнав, что за нее вдруг заплатят нежданно-негаданно тысяч десять на старые деньги, хотя изба не стоила и двух. Ему, конечно, завидовали люди, которые жили на взгорье, и никто в деревне не ждал так большой воды, как Сашка Морозов со своей матерью.

Чуть ли не месяц Сохин жил в этой избе, под ее замшелой зеленой крышей, пока геодезическую партию не перебросили на другой участок, а поили его все это время и кормили так, будто именно он осчастливил их, и каждый вечер хозяева заводили разговор о море. По вечерам он пил с Морозовым мутную сивуху, которую на всякий случай прятали под столом, впопыхах совал себе в рот кусок серой свинины с солнистым инеем или горький огурец, пытаясь задушить то отвращение, которое, однако, вскоре незаметно проходило само собой…

«Море-то, море какое будет! — говорил Морозов восторженно. — Море-то какое! За море, ребята, за мере… Мать! А ну-ка выпей с нами за море! Будьте здоровы!»

И на лице его смеялось плакатное какое-то, зубастое, сверхъестественное счастье.

«А через год не приедешь, убью! — говорил он Сохину. — Ей-богу, убью… Разыщу в Москве и убью».

Сохин смотрел теперь в окно и пытался представить радость Морозова, когда тот откроет ему дверь. И ему порой казалось, что он едет домой.

«Вот, понимаете ли, какие дела, — сказал бы Сохин этой тихой женщине, если бы только сидел сейчас рядом с ней и если бы хватило у него мужества сказать ей все это. — Я ведь ни разу не видел этого моря… А вам никто не говорил, что вы очень милая?»

Там, в бежевом, ярком, новом вагоне, он, может быть, слишком пристально и откровенно смотрел на нее, а она всякий раз откликалась и тоже откровенно, искренне так и покорно, как ему казалось, взглядывала на него. И еще ему казалось, когда он молча твердил о невероятной своей влюбленности, будто она, хорошо все понимая, откликалась не случайно, а по его воле, покорно, как жена, хотя сам же не выдерживал ее взгляда, потому что слишком глубоко приходилось заглядывать, и тогда он замечал вдруг ее дрожащие ресницы и чувствовал, как жутко ей самой и странно откликаться и что-то серьезное и тайное твердить ему в ответ.

А может быть, Сохину все это только казалось.

В вагоне было душно, и она, скинув платок на плечи, сидела перед ним жаркая, разморенная, с коротким и резким румянцем на высоких скулах, от которого посерьезнели как будто и стали тревожными ее глаза. А он всякий раз с сожалением ждал, когда поезд начинал притормаживать, что она вот-вот вдруг поднимется, достанет с полки желтую сумку и пойдет к выходу.