С этих пор он больше, чем писем матери, стал ждать полетов, хотя осталась для него загадочной та сила, которая бросила его мать, тихую и пугливую женщину, из родных мест в далекий и незнакомый край. И никак он не мог согласиться, что этой силой была любовь ее к Григорию Ивановичу. Понять это было труднее, чем понять машину, срывающуюся в штопор, и себя в этой машине, и горизонт. Невозможно было понять и оправдать женщину, которая в жизни своей одна не уезжала дальше Рублева, работая кондуктором, которая страшилась всякой перемены в своей жизни, боялась того, что их дом должны снести, а им придется собираться и уезжать с насиженного места в новую квартиру… И вдруг эта женщина уехала одна в Сибирь вслед за мужем, с которым не прожила и года и которого посадили за растрату. Этого Саша никак не мог понять и смириться с этим тоже не мог.

И только спустя много времени, получив от нее одно из тех редких и дорогих ему писем, которые он хранил, Саша в какой-то степени понял мать или, вернее, прочитав письмо, постарался объяснить себе ее поведение и как-то оправдать, хотя и знал, что не имеет права судить мать, давно привыкнув к тому, что случилось с ним и с ней, понимая, что они просто перестали быть нужными друг другу, хотя он и опасался в тайне, что у матери было тогда легкое помешательство и она не знала, что творила.

Мать ему объяснила, как это ни странно, в своем письме, почему она так поступила. Она бы могла его послать к черту, но она нашла в себе силы и написала:

«Тебе этого не понять. Ну и бог с тобой. Ты взрослый человек, постарайся быть счастливым и — ради бога! — оставь нас с Гришей в покое. Я тебя очень прошу об этом. Испортить нашу жизнь можно очень просто, но учти — он мне дороже жизни. Это жестоко, но это правда, и ты постарайся понять меня, ты уже взрослый человек. Он для меня самое дорогое, что есть на свете, потому что ради него я забыла обо всем и бросила все. И каким бы он ни был, я всегда буду любить только его. Но я всегда любила и тебя, и если тебе будет когда-нибудь плохо, знай, что глупая мать найдет в себе силы помочь своему первенцу в беде…»

Он чуть не плакал, обдумывая это жестокое письмо, возвращаясь к нему среди дня и ночи, а потом каким-то образом постарался понять ее и, кажется, понял, оценил ее жертву… И еще он понял, что не такая уж слабая женщина его мать и не зря Григорий Иванович смотрел на нее тогда, на суде, как на единственного человека, от которого можно ждать помощи.

И то, что мать нашла в себе эти силы, теперь утешало его. Но когда пришла телеграмма, заверенная врачом, о смерти милой тетушки и Саша хоронил ее на Даниловском кладбище, он много раз недоуменно спрашивал у Люды: «Матери-то послали телеграмму?» — не веря, что та, получив это известие, не приехала хоронить сестру. И он никак не мог избавиться от навязчивого вопроса: «А матери-то сообщили об этом?»

Ей, конечно же, сообщили, но Саша вторично послал телеграмму, хотя уже было поздно, тетя лежала в церкви и ее отпевали, как она хотела и как просила об этом перед смертью. И мать тогда ответила:

«Не могу летать самолетом. Горюю».

А тетя, такая грузная в жизни и огромная, похожая на слоненка, перевернутого на спину, лежала в обыкновенном желтом гробу, прикрыв страдальческие глаза, провалившиеся в сизых глазницах.

Он в тот день поссорился с Людой, наговорив ей кучу гадостей об ее отце, обвинив Слоева в том, что мать не приехала на похороны, крича ей в лицо, что мать не смогла бы послать такую телеграмму в такой час и что сделал это ее муж, а не она сама… Люда не осталась в долгу и тоже колола его гнусными словами и плакала.

Саша после этого дня перестал писать матери и знал о ней только по письмам Люды. И смерть тети он воспринял как какую-то огромную и невосполнимую утрату, словно ушла из жизни не тетя или не только тетя, но и мать.

Ему шел тогда двадцать второй год, он был лейтенантом, и, когда через несколько месяцев приехал в Москву на отпуск, поселившись у Люды, которая к тому времени вышла замуж и ждала ребенка, ходила умиротворенная и благостная, располневшая, он случайно познакомился с Таней, встав за ней в очереди за билетами в кино и разговорившись.

Это было в кинотеатре повторного фильма у Никитских ворот, и они смотрели с ней «Серенаду солнечной долины», А потом он ее провожал по Тверскому бульвару… И пахло тогда холодной землей.

* * *

— Такие-то вот дела, — задумчиво сказал Николотов и посмотрел в сизый иллюминатор штурманской кабины. И в круглой этой дыре увидел вдруг приводной маяк аэродрома, рубиново-красный глаз, огни города, похожие на затухающие угли кострища, на которых живо еще было последнее, мерцающее в пепле дыхание жара, и, увидев город, переливчатую его желтизну и распластанность, он ощутил свое положение и положение машины и понял, что они в левом вираже…

— Жизнь есть жизнь, — сказал Николотов, повеселев, и сильно хлопнул Ивана по плечу. — Такие-то дела, старик!

Он всегда немножко жалел Ивана и любил его странно, с этой всепрощающей жалостью, за его безропотность, неумение отшутиться, за завистливую, но щедрую улыбку… «Вон ты какой хороший да красивый, — словно бы говорил этой улыбкой штурман. — А я перед тобой чурбан. Уж ты извини, что я с тобой рядом… Ведь я не виноват».

Николотов был счастлив, что никто из экипажа не заметил его мучительного состояния, которое было теперь уже в прошлом. Да и было ли?! И пора уже возвращаться домой.

Он вернулся в кабину, отобрал у Николая управление и, связавшись с Брагиным, повел машину к аэродрому. Он был возбужден, ему хотелось смеяться, и он с трудом сдерживался, вспоминая недавнюю свою поморочку. …Но, словно бы со стороны взглядывая порой на себя, понимал, что эта возбужденность и смех, распирающий его, не от хорошей жизни, а от того преодоленного уже испуга, который он недавно испытывал, от того состояния, когда ему казалось, что машина его с ревом мчалась в тартарары, навстречу неминуемой гибели, от того раздвоения, когда он не знал, чему верить — глазам или приборам, — заставляя себя против воли верить фосфоресцирующим, горящим приборам. Но теперь ему хотелось смеяться.

— Шасси выпущены, — говорил борттехник, не спуская глаз с полосы.

И все трое теперь смотрели только вперед и вниз на растущую и накатывающую из тьмы, блистающую в лучах прожекторов, струящуюся полосу.

Машина с выпущенными закрылками и шасси, как бы распухая и тяжелея в воздухе, проваливалась вниз, упираясь в землю огнем своих фар, и лопасти винтов в бессильном уже бешенстве кромсали воздух, и освобожденные от этих зафлюгированных винтов двигатели взревели во всю свою мощь, и, когда слева ударили вспышкой зеленые разрешающие огни, Николотов почувствовал землю под ногами, ее твердь и снова, легко подтягивая штурвал, потом притормаживая, сказал в конце пробега резким и жестким голосом:

— Убрать закрылки!

И все окончилось. Его машина погрузилась во мрак и, зарулив с посадочной, покатила к линии осмотра, дрожа и покачиваясь на неровностях грунтовой полосы, обрамленной синими, пронзительно-колючими и потерянными в ночи огнями.

И все ушло в прошлое. Взлеты, ночные огни и приземления.

Но все еще было в будущем: такие же взлеты, ночные огни, облака и приземления.

А настоящее — миг. Страстное прикосновение к земле, поворот штурвала, ночь, поцелуй…

Все еще в будущем.

ПЕРВОЕ МОРЕ

Рассказ

В Можайске на вокзале все успокоилось в этот поздний час, притихло и улеглось, посапывая, угомонилось под белеными, гулкими потолками и кротко уснуло в ожидании дальних и близких поездов, в ожидании нескорого утра, которого, казалось, никому здесь не дождаться, до которого не доспать не только на жестких скамейках, но и на пуховых перинах, так далеко оно было и так непреодолима казалась наступившая ночь, ее осенняя, глубокая, пятнадцатичасовая ветреная темень.