Изменить стиль страницы

Григорий Иванович, увидя их из окна, сам вышел к калитке, позвал Степана Аркадьевича съесть борща, посидел немного с Ермашовым на крылечке, слушая его рассказ, повздыхал, покивал головой, развел руками, что сочувствует, мол, но что ж теперь поделать, и добавил:

— От меня уж ничего не осталось, Женя.

Потом проводил их к машине, погладил ее лакированный бок, почему-то хозяйственно постучал пяткой по скатам — не спустили ли?

— Спасибо, что навестили. Спасибо, слышь, Степа!

Степан Аркадьевич странно, судорожно, слева направо чиркнул в воздухе над рулем подбородком и включил зажигание так, что под капотом взвыло.

— Ну, поезжайте! — махнул рукой Григорий Иванович.

Когда они вернулись на завод, в отделах уже кончали работу, собирались расходиться, у Лучича, как всегда, толпились люди. Дюймовочка читала «Правду», развернув газету во весь лист, отчего казалось, будто в заводоуправлении собираются делать ремонт и Дюймовочку уже укрыли от побелочных брызг.

В тот вечер, дома, Ермашов никак не мог сосредоточиться, взять себя в руки, засесть за свои записки. Он запоздало почувствовал, насколько поездка к Григорию Ивановичу выбила его из колеи. Но чем? Ведь ехал не за помощью, зная: тот, кто мог бы ему помочь, не хочет, а кто хочет, не может. Нет, вовсе не рассчитывал ни на что, просто поехал… за теплом. Да, за теплом. Да, за теплом! Измучился без тепла, в жестоких шорах недоброжелательства. И что же, было тепло? Было, конечно было, было тепло! Но отчего же так горько? Отчего же так щемит от этого тепла, так бесконечно страшно за его хрупкую непрочность? Видел износившуюся генеральскую безрукавку, широкий теперь для опавшей шеи ворот гимнастерки, шерстяные носки поверх галифе на старчески негнущихся ногах и набухшие красные ободки вокруг светлых глаз — вспоминал и никак не мог прогнать из памяти именно эти подробности, эти надрывающие сердце мелочи, кричащие о подступившей немощности, об изжитых силах и возможностях. Невыносимая печаль жгла сердце, отчаянное желание остановить, удержать грядущее исчезновение необычайно дорогого человека.

Ермашов застонал, скрипнул зубами и испуганно оглянулся. Нет, он был в комнате один. Елизавета плескалась в ванной, и это пришлось как раз кстати, ее отсутствие. Она тоже ничем не могла помочь, хоть всей душой занималась только им, Ермашовым. Но именно это пристальное внимание порой начинало тяготить. Ермашов теперь сам боялся себя: у него появилось стремление самому отсечь, отвергнуть то немногое доброе, что еще обращено было к нему. Душа огрубевала, ожесточалась в постоянной замаскированной борьбе. Только одно могло принести облегчение — какой-то, ну хоть малюсенький, сигнал от завода.

Разве в самом начале, на стекольном участке, сразу все пошло гладко? Тоже было трудно. А в цехе кинескопов? Такая мясорубка получилась, что не каждый бы выдержал. И ничего, все утряслось, все преодолелось. Правда, тогда было как-то проще, и вот что важно: зависело только от него. Работал, старался, себя не жалел, сил не экономил — и был понят. Но теперь другое. Теперь он чувствовал, что-то зависит не от него. Теперь недостаточно было только работать, стараться, себя не жалеть. Хоть жилы из себя вытяни — а результата не добьешься. Люди ждали и требовали теперь чего-то иного. Чего? Он, Ермашов, под их требования не подходил. Так какого же сигнала он мог ожидать? Его не примут. Никогда. Стоит ли сопротивляться дальше?

Вот встать сейчас, выйти в коридор, к телефону, снять трубку, позвонить Яковлеву. Если он на даче — на дачу позвонить. Ничего. Дело очень важное. Директор головного завода отрасли просит освободить его от занимаемой должности. Владимир Николаевич не удивится. Должно быть, давно к этому готов. Даже уважать будет больше. (Как однажды сказал Севка Ижорцев: «Руководить не могут, но сидят до упора».) Так вот, он до упора сидеть не будет. Смешно и стыдно. Пусть хоть в спину ему поглядят с уважением. Насколько легче станет.

Ермашов протянул руку, достал из кармана пиджака записную книжку. Палец побежал по алфавитному срезу к последней буковке, откинул страничку. Есть. Все яковлевские телефоны, записан и дачный.

Набираясь сил, чтобы встать, Ермашов прислушался, что делается наверху, в яковлевской квартире. Став заместителем министра, Яковлев не захотел переезжать из заводского дома. На переезд в «министерский» дом согласился сосед Яковлева по лестничной площадке, выходивший на пенсию начальник транспортного отдела. Его освободившуюся квартиру решено было присоединить к яковлевской, и теперь там шел ремонт, прорубали дверь между комнатами. Сверху доносились глухие удары. Ермашов мгновение прислушивался к их тупой, натужной силе, затем встал и, держа в руках записную книжку с засунутым на страничку «я» пальцем, пошел к двери. «Вот и все, — успел он подумать. — Конец!»

Дверь неожиданно распахнулась. В комнату шагнул Юрочка Фирсов. Он толкнул дверь ногой, увидел, как увернулся от неминуемого удара Ермашов, и засмеялся. Обеими руками Юрочка держал тарелку с пушистым, румяным куском лукового пирога, политого сверху бульоном. Золотистые блестки замерли на коричневой глянцевой корочке.

— Дядь Жень! Ты дома? Вот, мамка с папкой велели тебе отнести.

Ермашов стоял как вкопанный.

Будто встреченный в поле подсолнух, покачиваясь в улыбке, обращалось к нему снизу круглое (как у Фестиваля), с коротеньким носом, с ямочкой на подбородке, лицо Юрочки. Мальчишка тянул вверх тарелку и радовался своему подарку, предвкушая, как сейчас Ермашов ахнет от восторга и примется уминать пирог за обе щеки. Так поступил бы на его месте всякий нормальный человек.

Но Ермашов — вот уж точно, с ним никогда не знаешь, какой он в эту минуту, — Ермашов стоял, вытаращив глаза, будто никогда пирогов не видел.

— Ты попробуй, — решил просветить его Юрочка. — Сильная вещь. Можно, я от твоего откушу кусочек?

Тут Ермашов очнулся наконец и повел себя как нормальный человек: сел на корточки, его нос оказался возле самой тарелки, и он втянул полной грудью теплый аромат теста.

— Юрочка, — прошептал он, — что это ты мне приволок?.. Да это чудо какое-то.

— Ага, — подтвердил Юрочка. — Точно. Ну дядь Жень, можно, я и от твоего попробую кусочек? Знаешь, как хочется!

Елизавета, войдя в комнату, долго и с недоумением разглядывала стоящую на полу тарелку. Возле нее на четвереньках толклись Ермашов и Юрочка. Они по очереди пытались откусить пирог.

— Что это вы делаете?

— Мы собаки! — тявкнул Юрочка. — Мы рвем свою добычу! Гав! Гав! Гав! Р-р-р!

И для убедительности он подпрыгнул на локтях и коленках.

— Вот именно, — Ермашов подполз к жене и лизнул ее в руку. — Мы собаки. Мы добрые, дружные, превосходные песики.

Елизавета отвернулась к своему туалетному столику и принялась расчесывать перед зеркалом влажные волосы. Гребень то и дело застревал в их гуще, вырывался из руки и со стуком падал между флакончиков.

Женщина… ей недоступен мужской восторг игры. Ей непонятно мужское безумство.

Через несколько дней, рано утром, еще до начала первой смены на завод пришел Григорий Иванович. В лацкане серенького, неношенного, зависевшегося еще с послевоенных лет пиджака был приколот круглый, без планки, орден Ленина.

— Да вот иду к Евгению Фомичу, — отвечал он всем на вопросы и приветствия. — Соскучился по заводу, хочу, чтобы мне ваш директор показал, что у вас творится.

Они действительно вскоре появились вместе: Григорий Иванович и Ермашов.

Ермашов шел рядом с Директором, как-то слегка приподымаясь на носках, будто хотел казаться выше ростом, и от этого несолидного шага особенно бросалась в глаза его молодость. И все видели, как он молод для директорства, как порывист, как полон желаний. От таких людей исходит движение, беспокойство. От них хочется сторониться — к ним тянет как магнитом. Приблизься только к такому — и закрутится, и пойдет, и завихрится. А на черта, в сущности, это надо? Если и так оно неплохо? Без хлопот? А там — хлопоты, хлопоты, хлопоты.