Изменить стиль страницы

Ермашов слушал ее и чувствовал, как холодный ужас его собственных несправедливостей оживает, ползет к груди. Он вскочил из-за стола (разговаривали они в его кабинете) и резко сказал:

— Хватит, Ляля, давай без излишних подробностей. Как ты выбралась-то?

Лялечка опустила лицо, оно закрылось от Ермашова огненно-рыжей шевелюрой.

— Пришла домой, написала записку, вывесила на дверях: «Уезжаю. Принеси мне деньги на билет». Ну, и подсунули под дверь три десятки.

«Ах, на общий вагон, — подумал Ермашов. — Гад, какой же гад».

Зачем же был ресторан Прага, ошалевший лысенький молодожен, слезы, надежды, переворот Лялечкиной судьбы? Зачем люди творят бессмыслицу, не стыдясь и не пугаясь пустоты и бесцельности своих занятий? Ермашов был рад, что Лялечка вернулась. Она была нужна ему. Она стала близким соратником во всей этой эпопее с заводом.

Теперь они с Рапортовым рядышком сидели за длинным раскладным столом для заседаний и пили из чашечек черный кофе. И оба с осуждающей серьезностью смотрели на легкомысленно настроенного Ермашова.

— Погоди веселиться, — предостерегающе буркнул Рапортов. — Еще не спето столько песен.

— Еще звенит в гитаре каждая струна, — подтвердила Лялечка.

И звук несуществующей струны явственно отозвался в Ермашове: во мгле потайных мыслей мелькнули мчавшиеся кентавры, ушастый Збуй и легкое прикосновение незнакомой, непонятной женщины. Он понял, что вернется туда. К прошлому или к будущему — это было одинаково притягательно, одинаково захватывающе. Предсказание сулило удачу. И душа затомилась от нетерпения.

Глава вторая

Борьба

И Ермашов, генеральный директор объединения, в ту самую минуту — минуту Осуществления — вспомнил про свой черный час, пройденный, пережитый. И как всякий человек в такое мгновение, он с необыкновенной ясностью увидел теперь, над какими обрывами пролегал путь и каким чудом был тот «волосок», не раз удерживавший его.

Возник из прошлого и тот майский вечер, когда сокрушенный происшествием в столовой, он лежал на тахте, раздавленный отчаянием. Елизаветы не было дома, Таня с Юрочкой тоже куда-то ушли, и Фестиваль поскребся в дверь. Ермашов разрешил ему войти, а сам продолжал лежать, заложив руки за голову.

— Ты тоже думаешь, что я бармалей? — спросил Ермашов, как только Фестиваль уселся на табуретку возле него, будто возле больного.

— Да я что, я это, того, — заюлил Фестиваль. — Ты и сам небось знаешь, Евгений Фомич.

— Я-то знаю, а ты? — Ермашов поднялся, сел. — Неужели и ты меня не поймешь?

— Так ты вона, не с того заходу идешь, — объяснил руками Фестиваль. — С этого боку они никогда с тобой согласны не будут.

— А ты? — настаивал Ермашов. Ему был нужен именно Фирсов, и никто другой.

— Я что, не во мне, как говорится, прыщ. Мы соседи, у нас вон, как говорится, одна лоханка. Мое «мяу», как говорится, от твоего сапога.

— Я вроде там не слышал твоего «мяу», — упрекнул Ермашов. — А надо бы мяукнуть. У тебя в кармане, мне помнится, партбилет.

— Не, так не пойдет, — обиделся Фестиваль. — Я к тебе навроде примочки, а ты ж ни хрена…

Ермашов дернулся.

— Ишь ты, утешитель. Дома, на ушко. А там что, боязно было при всех свои утешения высказать?

— Боязно! Да! — Фестиваль распрямился вдруг, расцепил руки. — Людям, вишь ты, не это надо. Людям надо, чтобы с ними по-человечески.

Ермашов вскочил.

— А я с ними как?! Пьянку запретил на заводе в рабочее время устраивать — ай какое зверство! Да ты что, совсем обалдел, Валентин?

Фестиваль помолчал, усиленно потер пальцем нос.

— Не, мы тут с тобой не сходимся, как говорится, Евгений Фомич. Это не пьянка была, а праздник.

— Праздник завтра, дорогой мой! Всеобщий, большой праздник!

— Знаешь, что я тебе скажу, Евгений Фомич, насчет всеобщего… Вот приходит ко мне Макарыч, старый такой один, из обрубочного, и, как говорится, в лоб: я, говорит, Валь, всю жисть работаю, всю жисть у меня с зарплаты процент сымают. На всеобщие нужды — он понимает. Стадион построили, ясли, школы, санатории-здравницы. На стадионе, грит, я не играю, в санаторий мне не надо, ни детей у меня, ни внуков; выходит, я всю жисть на Петьку тружусь, лишний кусок у меня отбирают, им отдают, а мне даже спасибо не скажут. Понял? Так вот человек, как говорится, кроме всеобщего, свое собственное хочет получить. Ты его, человеческое, удовлетвори, он тебе и ко всеобщему с большой охотой, как говорится, подойдет.

Ермашов глядел на Фестиваля и не узнавал его. На круглом, добром лице проступили жестковатые, упрямые морщинки-черточки. Это был необычный, несклонный к согласию, недружественный Фестиваль, ни в чем не уступавший Ермашову, ни на йоту не признававший за ним правоты. Это было так невыносимо, что Ермашов почти не мог сопротивляться желанию прогнать от себя неожиданно недоброго Валю Фирсова и сделать это немедленно, как можно быстрее! Этим нельзя было, конечно, доказать справедливость ермашовского стремления к дисциплине и порядку на заводе; просто душа, испытывая тяжкий груз непонятной вины, металась в жажде хоть какого-нибудь доброго слова, хоть крошечного успокоения.

Хлопнула входная дверь, вернулись Таня с Юрочкой. Юрочка порывался петь хрипловатым, слегка гнусавеньким мальчишечьим голосом:

— «Я в синий троллейбус сажусь на ходу…»

— Замолчи, — велела ему Таня.

— Почемууу… — упрямился Юрочка.

— Людям мешаешь!

— «…Последний, случайный…» — контрабандой допел Юрочка, и из коридора донесся звонкий шлепок.

— Ладно, иди, Валентин, — сказал Ермашов. — Твои пришли.

Это было, по крайней мере, хоть вежливо. Фестиваль посмотрел на него печально и раздраженно, поднялся, потоптался немного на месте, будто вдруг заблудился, и, не дождавшись, что Ермашов еще окликнет его, остановит и вместе они что-то поправят, ушел.

Через неделю, по настоянию Ермашова, на парткоме разбирали происшествие в столовой. Рапортов был против и пробовал уговорить директора отступиться, «не заводить снова, пусть само рассосется». Но сознание своей непризнанной правоты горячило, и Ермашов жаждал справедливости, как жаждал ее всегда, упираясь в стену непонятного противодействия, воздвигнутую людьми. Он понимал, что не переубедив их, не сможет остаться директором. Но искал самый краткий путь для переубеждения. Лучич, к которому Рапортов зашел посоветоваться, пожал плечами и улыбнулся:

— Новая метла метет чисто, но еще не знает всех уголков.

На парткоме у Ермашова, естественно, не оказалось противников. Все молча выслушали его горячую речь о дисциплине и уважении к рабочему времени, о примере для молодых, о растущей разболтанности и ложно понятых «хороших отношениях», вредящих интересам производства. Все это было очень верно, очень трибунно и не могло вызывать никаких возражений. Когда Рапортов спросил, кто хочет высказаться по существу выступления директора, — никто не хотел. Партком был похож в тот момент на кружок по рисованию.

— Может, ты? — уныло спрашивал Рапортов у кого-нибудь из членов парткома, стараясь заполнить тяжелую паузу, и тот отвечал коротко:

— Я полностью согласен с товарищем Ермашовым, — и принимался дорисовывать зайца.

Наконец, не выдержав пыток, Ермашов сорвался.

— Вспомните, — заорал он, — то время, за которое даже выпить считаете святым делом! Вспомните, какая была дисциплина! Работали по четырнадцать часов! Жили на казарменном положении! Выход в город по пропускам! За пятиминутное опоздание — под суд! Забыли указников? А как бы мы победили, если б не те жесткие меры? И — ничего, не обижались, а теперь пьете, вспоминаете со слезой! И Григорию Ивановичу в вину не ставите!

На дальнем углу стола Павлик спокойно отодвинул листок и сказал:

— Тебя же тогда на заводе не было, Женя, ты всего не знаешь. Может быть, там еще что-то особое грело.

Валя Фирсов вообще молчал и отворачивался. Лучич вертел спичечный коробок в пальцах и там, в коробке, едва слышно шуршали спички. Быстро приняли резолюцию, полностью одобряющую поведение директора. Потом так же быстро разошлись.