Изменить стиль страницы

— А по какому случаю вы тут?

— Так ведь день-то Победы!

Ермашов внезапно увидел за столом перешедшее из нечеткости в четкость сияющее лицо Фестиваля. Женский голос, позвавший его, принадлежал, видимо, пышнотелой Вере Афанасьевне из завкома. Рядом с ней, склонившись на ее плечо, сидела в платочке совсем уже старенькая Феня, сильно сдавшая за последние годы, а дальше светился мучнистой белизной лоб Павлика, положившего подбородок и скрещенные руки на свою палку. Навстречу Ермашову, покачиваясь, выплыл от стола Василий Дюков и немедленно запел, дирижируя стаканом:

— «С берез, неслышен, невесом, спадает желтый лист…»

Никто его не поддержал. Все смотрели на Ермашова. Но как-то абсолютно без выражения.

— Разве сегодня день Победы? — сказал Ермашов четко. — Сегодня, товарищи, восьмое мая. Рабочий день. А праздник завтра.

— Да брось, брось, Фомич! — заорал Дюков, клонясь к Ермашову. — Что ты! Что ты! Давай к нам, по-простому, по этому самому, садись и молчок! Ну, восьмое, вот мы и на работе, потому по домам не соберешь, каждый к семье, а здесь мы друг к дружке! Как на фронте! Кто воевал, знает… эх, восьмое, оно восьмое! Какое оно восьмое, кто воевал, знает! — Он уцепил Ермашова за рукав и тянул, повторяя пьяненько и с приплясом:

— И десятое, оно тоже было, и двенадцатое, кто воевал, знает!

— Так это кто воевал, — донеслось вдруг от стола отчетливо громко. — А он не воевал. С какой стати его к нашему столу. Потому что директор без году неделя, так его и в наше прошлое впускать с ногами?

— Тш, тш, — замахали руками женщины, как будто гоняли курицу с огорода. — Не задирайся! Не заносись!

— И я не воевал! — радостно объявил Фестиваль. Его маленький нос сиял как никелированный. — Нисс-сколько не воевал! Не стрельнул ни разу!

— Ты-ы-ы? — басом гуднула Вера Афанасьевна. — Да мы с тобой в одном шкафу спали!

По столу порхнул смех.

— Вот клянусь! В цокольном этаже! Помнишь, Валька? Шкаф стоял возле верстака? Так мы в нем по очереди: ты спишь, я работаю, я сплю, он работает! Честное слово, товарищи! В шкафу-то тепло. Не дует. Окна-то волной рассыпало, помнишь, Валька?

— Чего ж не помнить, — соглашался Фестиваль. — Когда он и сейчас стоит, этот шкаф…

— Урр-а! — неожиданно завопила Феня, поднимая стакан. — Куда вы все, хлопцы, из-за стола повыскакивали? Ну, за Победу!

Все готовно потянулись за стаканами.

— Минуточку, минуточку, — заспешил седой. — Давайте место директору сделаем, стакан чистый сюда. Поближе вас просим, Евгений Фомич!

Кто-то подставил свободный стул, звякнули тарелка, вилка.

— Погодите, товарищи, — четко произнес Ермашов, и все снова остановилось. — Я с вами пить не буду. Сегодня рабочий день, мы с вами находимся на предприятии и обязаны соблюдать трудовую дисциплину.

— Эй, Женя, Женя, — прогудел Павлик, оторвав подбородок от рук, отставляя палку, цепляя ее за спинку стула. — Женя, приспусти. Иной раз бывает, знаешь…

— Знаю, бывает, — деревянно подтвердил Ермашов, сам не понимая, почему так упорно следует по заданной Гансом колее. — Но вот я вижу среди вас коммунистов и обращаюсь к их партийной сознательности. Есть закон, на предприятиях запрещено пить водку.

Оттолкнув Веру Афанасьевну, вскочила Феня.

— Во-о-одку?! Да идеж ты ее углядел, аспид?

Она, размахнувшись, как для удара, схватила со стола чайник. Из его носика потекла в стакан чистая прозрачная струйка. Легкий запах спирта-ректификата, которым пользовались на монтаже, предательски распространился вокруг.

— Во, гляди! Кипяточком балуемся, чтобы ты пропал, прыщ на заднице! — из несколько глотков опорожнила стакан до сухого донышка. — Понял? Сопля руководящая.

Ее моментально обхватили, потянули на место, укрывали, утихомиривали, она рвалась выкрикивать:

— Напустили червей гладких! Григор-Ваныч от них ушел, — душа наша, человек!

Гремели-двигались стулья, Василий Дюков, загородив спиной возящийся с Феней клубок, старался и пел во всю силу легких:

— «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…»

Ермашов шагнул к столу. Его глаза налились какой-то странной дымчатой белизной, стали мерцать отраженно, как выпуклые перламутровые пуговицы. Дюкову на один миг показалось, что эти яростные глаза подались вперед, отделились от лица, выдвинулись из глазниц, как перископы. Песня застряла у него в горле.

— Я требую, — раздельно вырубил Ермашов, — чтобы все немедленно прекратили безобразие и разошлись. Даю пять минут для приведения столовой в рабочий порядок.

Последнее, что он увидел, было просительное, искаженное отчаянием лицо Фестиваля. Затем Ермашов круто повернулся и зашагал к дверям, где столпившиеся на пороге люди моментально раздвинулись в стороны.

Он поднялся к себе наверх, прошел через пустовавшую приемную. Дюймовочка в подсобке разогревала себе обед, дверь туда была полуоткрыта. Дверь в кабинет Лучича тоже зияла распахнутостью, главный инженер ездил обедать домой, и Дюймовочка таким образом проветривала помещение, устраивая легкий сквознячок. Войдя к себе, Ермашов заперся, сел на ближайший от двери стул и так просидел, почти не двигаясь, до конца дня. В напряжении он прислушивался к звукам, доносившимся из приемной. К телефонным звонкам и голосам. Вернулся с обеда Лучич, что-то весело произнес на ходу, Дюймовочка засмеялась. Приходили люди, Дюймовочка давала по телефону какие-то справки, заказывала для Лучича междугородный разговор. Один раз — Ермашову показалось — вошел Ганс, приветливый голос Лучича произнес его имя-отчество. Затем Дюймовочка звонила в гастроном, договаривалась о каком-то продуктовом заказе. Звуки то наплывали волной, то угасали, за дверью то прибывало людей, шевеления, разговоров, то убывало. День постепенно сходил на нет. Ермашов услышал, как уезжал домой Лучич, поговорив о чем-то на прощание с Дюймовочкой, как Дюймовочка, повозившись с ящиками стола, позвенев ключами, заперла кабинет Лучича и сейф. «Еще меня запрет», — с внезапным страхом подумал Ермашов, но Дюймовочка даже не подошла к директорской двери. Ее мужские ботинки протопали к выходу, издалека донеслось воркование вызванного лифта, лязганье железной скобы, затем все утихло. Где-то пел женский голос, должно быть, уборщица подметала коридор. Ермашов все сидел не двигаясь. Телефон ни разу не позвонил.

Даже Елизавета. А ведь она, уж наверное, знает.

«Меня нет, — догадался Ермашов. — Вот в чем дело. Я не существую».

И зябкое дуновение холодком прошлось по его щекам. В сгустившихся сумерках внезапно что-то изменилось, словно вскользнуло неживое, нечеловеческое, отрешенное от тепла, гнетущее нечто и заняло собой воздух, стало трудно дышать.

Что же он, Ермашов, наделал? В чем провинился, в чем не прав? С ним случилась беда, он это понимал. Кажется, он отрезал себе дорогу. Вот, оказывается, как это происходит, и вовсе не по твоей воле, и вовсе не там преграда, где ты ее преодолевал. Но где и в чем вина его, Ермашова? Он не мог понять.

Его оплетало чье-то несокрушимое недоброжелательство. Он снова слышал злой, расколовшийся крик Фени. «Напустили червей гладких…»

Откуда, за что эта ярость? «Григор-Ваныч от них ушел — душа наша, человек»…

Неправда! И это — за какую вину? За простой, элементарный призыв к порядку? Нет, тут что-то глубже, гораздо сложнее.

«Почему мы так недобры друг к другу? — думал Ермашов. — Откуда в нас такая злая сила сопротивления порядку, который нам же может облегчить и украсить жизнь? Отчего, например, в парке кто-то перевертывает урны и высыпает на дорожки мусор? Отчего выбивают стекла в телефонных будках? Или, подняв ногу в грязном ботинке, отпечатывают след на чистой стене лестничной клетки? Какая радость во всей этой порче наведенного в городе порядка? Какая потребность — не дать укорениться, удержаться, усилиться привычке к порядку, к его красоте. Откуда это идет, что у нас бездельник — герой и даже носитель нравственных ценностей, неумеху частенько возводят на пьедестал бессребреника, с этаким презрением к «остальному человечеству»?