Изменить стиль страницы

Ермашов досадливо бился о невозможность доказать свою правоту в каком-то конечном, высшем, абсолютном смысле — бился о свое собственное воображение, рисующее ему картину возможного порядка. Он мог представить себе Москву с неперевернутыми урнами в парках, с целыми телефонными будками; аккуратными мостовыми и тротуарами, на которых не скапливается в выемках вода и грязь, с водосточными трубами, выведенными под тротуар, чтобы обувь прохожих не страдала. Далее, он видел большие и маленькие магазины, без очередей, наполненные изделиями рук «остального человечества». Он видел простые жизненные блага и даже еще иные, о которых пока люди и понятия не имели, заботливо и серьезно предусмотренные, рассчитанные, обеспеченные и изготовленные без малейших отступлений от аккуратности, точности, порядка. Ермашов думал надо всем этим и мучился, понимая, как слаба и ненадежна ниточка, которой он пытается увязать все эти разные тяжести в единый смысл. А потому не мог доказать никому, в чем его правота и в чем смысл его действий. Ни один человек не согласился бы с утверждением, что его действия могут быть направлены к благу. К их же собственному благу. Поэтому Ермашов злился и мучился, не умея заставить себя хоть немного почувствовать вину. И наконец, с горечью и ужасом дал себе отчет в том, что произошло непоправимое. Что ему уже никогда не стать Директором.

Стало совсем темно. Внизу, на заводской улице, спал шум сплошного транспортного потока, он набегал теперь волнами, как отражение от далекого светофора на углу, то сдерживающего, то выпускающего резвое стадо машин. Ермашов подумал, не зажечь ли лампу, может, боль в плечах и локтях отойдет, станет глуше — обернулся в глубь кабинета, к столу, и увидел в углу, за книжным шкафом, темную, узкую, согбенную фигуру в котелке.

Фигура виднелась немного выше, чем обычно мог бы стоять человек. У нее не было очертаний. Она дышала, вздымаясь и колеблясь.

У Ермашова по затекшим кончикам пальцев рассыпались иголочки, кто-то быстро колол его, стараясь скорее привести в чувство. Кто-то трогал волосы на затылке, они шевелились.

— Э, нет, инженер Евреинов, — прошептал он. — Нет, я не вы, я не поддамся, не поддамся.

Ермашов осторожно скользнул со стула вниз, на ковровую дорожку, прополз по ней к столу, чувствуя запах особой, заводской пыли, подтянулся руками за край толстой дубовой крышки и нажал выключатель настольной лампы. Не глядя больше в тот угол, отрезанный, отрубленный теперь лучом света, Ермашов спокойно и не торопясь снял с вешалки свой плащ, перекинул через руку, погасил лампу и вышел из кабинета.

У мраморного подъезда ждала директорская машина. За рулем сидел Степан Аркадьевич, читал газету. Когда Ермашов вошел в машину, захлопнул дверцу, он молча сложил газету и без слова отвез «новое начальство» домой. Про себя он думал: «Что ж, какое есть, такое и возим. Ничего».

…Из окон «Колора» был виден плавный изгиб разъезда у Окружного шоссе и вблизи — яблоневый сад, который Ермашов спас от строителей, строго-настрого запретив его корчевать и забрасывать мусором. За время стройки яблоньки, лишившись прежних хозяев, немного одичали без ухода, но все же цвели и плодоносили. Вот и сейчас стояли уже в белом пушку, редком, несильном.

Остановившись у окна, Ермашов подумал, что теперь, как только пустим главный конвейер, надо будет заняться садом. Пусть яблоки идут в заводскую столовую. Подумал и улыбнулся сам себе: до чего же сузился круг его мыслей за эти последние годы, до чего же целенаправился, «опримитивел», сосредоточившись на одном этом крошечном плацдарме рождавшегося завода. Если, конечно, сопоставить со всем, что происходило вокруг, давая пищу интеллекту усредненно-современного человека. Ермашова обошло, например, стороной повальное увлечение фрейдизмом. Он не был способен, получив «по цепочке» на одну ночь две книжки журнала «Вопросы литературы», прочитать взахлеб дневники Кафки. Ему в голову не приходило ездить на другой конец города к какой-нибудь даме, у которой на дому занимался кружок йоггинга. Не записывался в очередь на иглотерапию или на кусочек мумие. Не умер оттого, что не попал на балет «Кармен» с Плисецкой и музыкой Бизе — Щедрина. Не пробился на прощальную выставку Дрезденской галереи перед ее возвращением на родину из хранилищ Музея изящных искусств, и уже со вздохом облегчения он безусловно обходился без фильмов Тарковского, ничего не слышал об Эфросе и моментально засыпал от напевного слововерчения Вознесенского. Все эти житейские волны не добрасывались до утеса, на котором восседал одичавший Ермашов, упоенно дирижировавший вырастающими из земли двумя огромными коробками производственных корпусов. Вокруг него шуровали в топках технического прогресса и суетились такие же интеллектуально чумазые, как он, язычники.

И теперь вот, завидя яблонь дым, он — стоптавшийся рабочий сапог — думает о чем? О яблочках для заводской столовой. Какая бездуховность, какой быт, какой стыд.

— Чему это вы радуетесь, Евгений Фомич? — подозрительно спросила Лялечка Рукавишкина. — Смотрите, еще сглазите что-нибудь, тьфу, тьфу, тьфу.

Весь его, ермашовский, штаб уже в полном сборе заседал в директорском «ателье» «Колора». Раскладушка была «складена» и для маскировки прикрыта газетой «Известия».

Лялечка Рукавишкина, уехав после свадьбы с мужем, дельным инженером, в Казахстан, сначала совсем исчезла из поля зрения Ермашова. В большинстве случаев людей связывает общая работа, в наш деловой век редко какой росток приязни устоит, не увянет, вырванный из благодатной почвы совместных ежедневных интересов. А судьба у каждого своя. Лялечка ушла своей дорогой, это было естественно. Миновало некоторое время, Ермашов стал директором, потом добился разрешения на начало строительства «Колора». И вот в один прекрасный день Лялечка вернулась в Москву и попросилась обратно на завод. Ермашов не спрашивал, что у нее там стряслось с мужем. Но Лялечка сама сказала, что разрыв у них окончательный, что у мужа там оказалась его прежняя подружка. Эта подружка вовсе не собиралась мириться с появлением молодой жены приятеля в их поселке, она поносила и ругала Лялечку на всех углах. Лялечка испуганно терпела и сидела дома почти взаперти, муж тоже со страхом выходил в первые дни на работу. Потом он стал где-то задерживаться. И все чаще не являлся к ужину, а то и отсутствовал до рассвета. Спустя год у той мужниной подружки родился ребенок. И все «дамы» в поселке принялись намекать Лялечке, что ей лучше бы уехать. Без стеснения объясняли ей, что она чужачка, вклинившаяся между двух сердец и теперь разбивающая счастье созданных друг для друга людей. Лялечка все терпела, стыдилась, молчала. Притаилась как мышь под метлой одиночества. В один из вечеров к ней пришел незнакомый человек, средних лет, грубоватый и вкрадчивый; он отрекомендовался сослуживцем и другом ее мужа. Этот человек сообщил, что Лялечкин муж мечтает о разводе, хочет иметь другую семью, воспитывать своего ребенка. И что Лялечкино упорство все равно ни к чему не приведет. Лялечка оскорбленно сорвалась, от отчаяния заявила ему, что пожалуется руководству. С того дня муж больше ни разу не явился домой. Через месяц Лялечка осталась абсолютно без денег. У нее кончались продукты, никто из соседей с ней не разговаривал. Только вслед бросали довольно громко: «Злыдня. Хочет лишить ребенка отца». У Лялечки от голода начали вертеться перед глазами красные колеса. Она ненавидела мелькавшие везде в поселке знакомые лица, плохо различала лица встречных прохожих, но однажды ей показалось, что она видит перед собой испуганные глаза мужа, и тогда ее начало рвать прямо на улице. Никто не подошел к ней, никто не помог. Ее изумляли жестокость и равнодушие этого маленького сплотившегося на основе «защиты интересов ребенка» мирка. Во всем этом было какое-то неразумное, страшное, животное подобострастие. Лялечка не понимала, как люди, столь яростно защищающие росток будущего человека, могут быть так немилосердны к человеку ближнему, страдающему несправедливо, не по своей вине, безжалостно втянутому в чью-то трагическую ошибку.