Изменить стиль страницы

Наш Директор был первым в моей жизни, встреченным так близко человеком из «нереальных». И вот он позвал нас, мы едем, куда — за зеленый забор? Что ждет нас там, на директорской даче?

Один раз Таня Фирсова рассказала, как провожали на пенсию мать Фестиваля. Весь барак гудел два дня, женщины готовили еду и несли на общий стол, мужчины бегали в гастроном, все старые звездовцы в гостях перебывали. И приехал, конечно, Григорий Иванович.

Мать Вали Фирсова была уже здорово тепленькая, веселенькая, очень благодарила за почет и выразила это так:

— Вот мои дорогие, расстаюся я с заводом, тута главное мне ни почести, ни чины, мы выпьем по рюмочке, закусим ветчины! Я наработалась с двадцать девятого года и с честью вам скажу: устала я от работы! Лучше утречком посплю!

Стол ревел от восторга, Директор взял руку матери и поцеловал. Кто сидел поближе, заметили — плакал. И в водочке себе не отказывал, это тоже заметили.

Тогда уже поговаривать начали, что Григорий Иванович, случается, подкрепляет винишком свой дух. Да разве ж это не уразумеет рабочий человек? Никто Директору за слабость такое не ставил; наоборот, попроще да поближе его к себе чувствовали. От прежней крутизны характера сохранялся забористый директорский лексикон, который заводские воспринимали как признак бодрости Григория Ивановича и не любили, когда он появлялся молчаливым. Тогда переглядывались тревожно: «Сдает наш Директор…»

Но на проводах матери Фирсова Директор был как надо: и стаканчики опрокидывал, и плакал, и поругивал детишек, вертящихся комариками возле взрослых. И даже мужчины из самых коренных звездовцев, самые асы, когда вышли покурить, решились попридержать Директора в уголку коридора и давай его выспрашивать, как там у него было со Сталиным, как он ему депутатский мандат вручал. Любопытно здорово было: в Кремль ли к нему ездил, или вождь сам в избирательную комиссию явился? Но ничего не выведали — и для них тоже, как для меня, Директор остался человеком наполовину из «нереальных», закрытых личной тайной.

И вот мы с Женей к нему ехали. В гости. Это было невероятно. И страшно. Как будто входишь в чей-то давно привлекательный, но уже полуопустевший по каким-то трагическим причинам дом.

Тогда мы были еще слишком молоды, слишком у начала своего времени, чтобы понимать то, что видели глаза. Мы только чувствовали… не в силах разобраться в причинах своих ощущений.

По дачному поселку вела сначала улица, широкая, окопанная канавками, отделявшими ее от высоких деревянных заборов. На калитках виднелись железные таблички «Злая собака», крыши дач тонули в густой листве деревьев. За дачами шли простые рубленые дома, с дощатыми наличниками окон, с палисадниками, разбитыми на батончики грядок. Горбатились хозяйственно сложенные поленницы, в сарайчиках виднелись кровати, умывальники, кухоньки — знакомая картина, все напоминало поселок, где жила мать Жени, где была и наша «дача».

От улицы мы свернули на тропинку, миновали пустырь, болотце, три березки и остановились возле серого некрашеного штакетника.

На директорском участке тоже были грядки, только расплывшиеся, заросшие одичавшей клубникой. Дощатый дом с высокой террасой, застекленной разноцветными квадратиками, выглядел просторным.

На ступеньках террасы сидел Директор, в гимнастерке, галифе, теплых носках и тапочках, в потрепанной генеральской овчинной безрукавке.

Во время войны он был генералом — как все директора крупных военных заводов.

— Григорий Иванович! — крикнул Женя.

Директор увидел нас, встал и пошел по дорожке к калитке. Мне показалось, что он немного сонный, бледно-зеленые глаза плавали в прищуренных бережках красноватых век.

— А у вас есть злая собака? — бодро спросил Женя, когда звякнула щеколда.

— Нет, — сказал Директор. — Чего их плодить, злых-то.

— Защищать имущество.

— Мне уж защищать надо покой, а не имущество. Покой вот здесь, — Директор круговым движением потер грудь. — Тут я сам себе заместо злой собаки. На себя и лаю.

— Ничего, людям тоже достается, — ввернула вышедшая из-за угла дома высокая, тонкая, как девушка, старуха.

— Сестра. Паня. Так ее и зовите. Ей «Пелагея Ивановна» не нравится. Не вышло ей имя-отчество.

Паня была одета в сарафан с кофточкой, какие носили комсомолки тридцатых годов. Подстриженные ровно волосы удерживал на затылке круглый гребень.

Паня повела нас к зарослям клубники и велела приподнимать шершавые листья — под ними таилось довольно много ягод. Самые сочные попортили улитки, выев сердцевину. Наше нашествие произвело среди улиток переполох, и они уносили ноги, таща на горбу свои ракушки.

Женя возгорелся было что-то там делать с пропадающими от неухоженности грядками, но Григорий Иванович махнул рукой.

— Это жена-покойница развела. Она и возилась. А мы уж не трогаем без хозяйки. Пусть так растет все, как она оставила.

Я впервые в жизни ощутила силу ушедшего человека. Вернее, силу ухода. Отсутствия. Присутствие — обыкновенно. Можно что-то не так сказать, поступить небрежно, ошибиться, засмеяться, вернуть. Отсутствие — безнадежно и потому величественно. Поступкам, слезам, словам — нет возврата. Даже легкое, но последнее прикосновение полно смысла. Уход человека возвеличивает то, что было обыкновенным во время его присутствия…

В комнатах дачи на тумбочках, круглых валиках кушетки и бамбуковой этажерке лежали вязаные салфетки, на окнах висели полотняные гардины, вышитые цветами. Все здесь не молчало, все говорило о жизни хозяйки-хлопотуньи, рукодельницы, женщины простой, домашней. Она была подругой и спутницей Директора, она была его дом в большой и бурной жизни. Вот что давали понять простенькие вещи, доверчиво открытые нам.

Паня стала накрывать на стол на террасе, я взялась ей помогать. Мне хотелось спросить, сколько же длится такая память о человеке, когда он еще будто бы живет? Я не удержалась и спросила, давно ли умерла жена Григория Ивановича. Паня ответила невпопад:

— Она была моя подруга. Говорю Гришке: женись, нечего чубом по ветру махать. И уж не молоденький, тридцатый годок ему шел. В гражданскую навоевался, потом с питерскими отрядами хлеб по деревням собирал. По всем статьям парень, и партейный, и работящий, и собой хорош, только жениться! Брат, значится, приехал посля этого всего ко мне в Москву, так вокруг него — фрр! — дамочек этих вьется. А одна, а другая, а пятая-десятая. Сплошной крепдешин. Мы-то с Валькой, подругой моей, как идейные, считали, что в наружности главное — естественность. Мы были боевые. Нас даже, помню, в горком комсомола вызывали, ругали, чтоб мы со смены в комбинезонах по трамваям не ездили, публику не пачкали. А мы метростроевки, понимаешь ты, и гордились: это не грязь на нас, а юра! Юрская глина, порода такая в шахте. Наш копер стоял точь-в-точь на том месте, где теперь памятник Карлу Марксу. Двенадцатая шахта там была. Мы станцию «Охотный ряд» строили. А бараки, общежитие наше на Мазутном проезде. Вот мы и дули в трамвае через всю Мещанскую в этих своих комбинезонах. Хоть бытовки нам устроены были в Сандунах, баня такая на Неглинке, знаешь? Шикарная, туда трешник билет стоил на старые деньги. С бассейном мраморным. Но мы там не переодевались, нам охота в комбинезонах красоваться, чтоб все знали: мы Метрополитен строим!

Вот мы какие девчата были передовые. А Гришка, видишь ли, в женщинах совсем на другое поглядывал. Не на наши строительные качества. Натуральность, говорил, у женщины хороша абсолютно в другом смысле. Пришлось моей Вальке фильдекос натянуть да одеколоном сбрызнуться. Чтоб у Гришки глаза раскрылись как надо. Ну и он тоже не дурак оказался, сразу крепдешиновых побоку. С шахты потом, когда поженились, она ушла. Орден, что за первую очередь получила, в шкафчике хранила.

Мы семьей дружно жили. Особенно до войны. Гриша на «Звездочке» работал начальником сбыта. Мой Коля бригадиром проходчиков был, в аэроклубе занимался. Увлекались тогда метростроевцы летчицким делом. Коля погиб в сорок втором. Но мы с ним расстались в первый день войны, так больше и не свиделись. Ни разу. Я вот иногда думаю: а он еще жил на земле, полтора года. Полтора года целых. Сколько раз можно было свидеться. Знать бы… Пешком страну перепахала бы.