Изменить стиль страницы

— Не понимаю, — заметил он скучным голосом. — Есть человек, который за нашу идею стоит горой. Друг. Да это подарок! Не понимаю, почему ты булькаешь.

— «Человек»? Не слишком ли общо? Все дело в том, кто именно!

— Ну какая разница?

— Огромная. За «и-де-ю» почему-то она, а не Лучич, к примеру!

— Ах, против него ты бы не возражала?

— Абсолютно. Ввиду существенной разницы. Лучич все-таки главный инженер. И мужчина.

Женя встал, снял с ног ботинки и с силой швырнул их в пространство. Ботинки грохнули о дверь и вылетели в коридор. Дверь, печально скрипнув, как бы потирая ушибленный бок, затворилась.

Женя лег на раскладушку, повернулся лицом к стене и замер. Я продолжала сидеть за столом, придумывая варианты конца. Можно уйти в ванную, напустить горячей воды и лезвием Жениной бритвы разрезать вены на запястьях. Я их на всякий случай прощупала пальцами — выпуклые голубые шнурочки. Да, но у Фирсовых маленький ребенок, он может увидеть, как меня будут выносить, обескровленную, серую. Нет, детям такие зрелища ни к чему. Можно просто выйти на улицу, выбрать местечко у трамвайной линии и, когда загрохочет трамвай… бррр, это слишком публично. Нехорошо свою личную трагедию навязывать другим. Лучше так: уйти к маме, живя у нее, похлопотать о переводе в далекий город, там встретить человека, не эгоиста, умеющего любить преданно, ласково, без неистовства.

Дверь тихонько скрипнула, начав отворяться, и в узкую щель въехал Юрка, сын Фирсовых. В данный момент он изображал самосвал с прицепом. Юрка фырчал, исходя веером слюны, ныл и гудел утробно, а на прицепе вез поставленные рядком Женины ботинки. Сделав плавный разворот, Юрка подогнал прицеп к раскладушке, аккуратно сгрузил ботинки и отбыл обратно в коридор.

Я не выдержала и начала глупо хихикать.

Женя не обернулся. Его каменная спина осталась неподвижной до утра. Мы так и не помирились. Не осыпали друг друга ужасными, но зато облегчающими душу упреками, не вымолили потом у себя прощения за их несправедливость, не плакали вместе, ужасаясь себе, не целовались с обновленной неистовостью, не старались неловко угодить друг другу во исцеление причиненной боли. Мы молча проглотили крючок и, не выдавая его колющей и разрывающей внутри пытки, на следующее утро отправились за город и вот сидели теперь у Директора за столом на веранде его дачи.

В этом доме было больше прошлого, чем настоящего. И это прошлое казалось мне значительнее и глубже настоящего. Там все происходило серьезно, крупно, было насыщено смыслом эпохи. Даже простой рабочий комбинезон в трамвае обретал черты идейной борьбы. Я представляла себе ту молодую женщину, Валю, жену Директора, глядевшую с фотографии на стене: маленький берет, губы сердечком и чернобурка на плече. В ее судьбе ощущалась строгая, преданная направленность. Даже память о ней, даже зеленеющие грядки покинутой клубники были полны значения.

А в нашей жизни все выглядело каким-то необязательным! Ну что из того, спорю я или смиряюсь, страдаю или люблю, добиваюсь или отвергаю? Разве это связано с главной направленностью времени, отражает суть выбранной цели? Цель разбилась на миллион конкретных задач, и если один кто-то со своей не справляется, это незаметно в навале всех остальных. Мы рассыпались, нас стало много, и наши цели измельчали, и наши поступки потеряли значительность и потому стали неряшливее. Мы больше уже ничего не создавали все вместе. А только существовали, каждый по-своему.

Мне снова виделась Женина каменная спина, она пугала своей жесткой, мелкой непримиримостью. И вдруг бухнуло в груди: а ведь это из-за пустяка! Почему, зачем каждый из нас так фанатически оборонял свой пустяк? Ведь нет же серьезной причины для розни! А мы сразу — враги. Это страшно. Надо остановиться! Нельзя опускаться до мелочей.

Здесь, в директорском доме, все это мне увиделось ясно впервые. Беспощадность мелкости, грозящей нам. По сравнению с простым и прочным духом большого директорского дома. Тут все было подлинное, а у нас — еще нет… Мы свою подлинность еще не обрели.

Я взглянула на Женю. Его лицо обтянулось, побледнело, обрело благородную красивость, такую, что захотелось зажмуриться.

— Это чистый снобизм, — говорил он. — Лучич просто узурпировал себе право быть пророком в технике. А время пророков миновало, настало время способных ребят. Пора их хватать, впрягать, тянуть за уши. Они работники.

Директор потянулся за графинчиком, где плавал остренький язычок красного перца.

— Ты, Ермашов, знаешь, чего скажу? Ты какой-то взрывной. С чертовщинкой. Вроде поступаешь нормально, как надо, а люди вокруг тебя шалеют. Такое, друг ситный, редко в ком сидит. Тут поразмыслить надо.

— Да будет тебе, Гриша, — вмешалась Паня. — Чего размышлять, когда огонек есть? Вот когда не светится человек, тогда за голову хватайся.

— Так это огонек. А у него паяльная лампа. Перевооружен ты природой, Ермашов. Вот где загвоздка.

— Не во мне дело.

— Извини, — согласился Директор, наливая рюмки. — И я туда же, в пророки. У нас с Лучичем так уж заведено. Рассказать, как мы с ним коммунию образовали? Тридцать лет продержались.

Из-за взбитой перины туч над верандой выплыло розовое солнце, как выспавшийся младенец, заалевший на одну щеку. В пологих, уже привечерних лучах заплясали первые комарики.

Я сразу легко представила себе Лучича, молодого, рукастого, широкими плечами нависшего над столом президиума, покрытого красным сукном. Сукно давало снизу отсвет на его квадратный подбородок, и лицо, должно быть, розовело, как от солнца, ползущего по крышам дачного поселка к закату.

Директор рассказывал, а я все это видела будто сама.

В цехе шло общее собрание.

Я видела стул, гнутый, так называемый венский, и сидящую на нем женщину, которую разбирали. Мужской пиджак, шершавые руки, сложенные на коленях и заметно дрожащие… Анюта Зубова, начальник лампового цеха. Партийка, еще недавно сама работница, назначенная руководить. Выдвиженка. Ох, она хорошо знала, как со своего брата рабочего состругать ленцу. Она и прикрикнуть, и усовестить «пролетарским интересом» могла жестко, без оглядки, не боясь, как иной инженер, что «запишут» в интеллигенты, во враждебные «белоручки».

И за то, что знала она все уловки лодырей и умела не давать передышки никому, Анюту в цехе не жаловали.

Так что же ждало ее на открытом партийном собрании, где каждый мог взять слово и потребовать: долой! От горлопанов, получалось, в тот миг зависела ее партийная судьба. Все было предрешено.

Лучич был техноруком у Анюты Зубовой. Более разных людей трудно себе представить. Резкая, грубо открытая, прямолинейная женщина, чуждая всяких нюансов, не признающая «личных чувств», рабочая «эмансипантка» в мужской кепке, с закушенной папиросой во рту. И любознательный, увлеченный «технарь», упоенный перспективой развития науки в недрах производства, жаждой внедрения технических идей. Они существовали в каких-то параллельных, не соприкасающихся плоскостях. Даже, казалось, не очень знают друг друга в лицо. У каждого свои дела, свои интересы, и им вроде все недосуг как следует познакомиться.

Сидя за столом президиума, Лучич спокойно взирал на гудящий грозно цех, на серые фигуры рабочих, примостившихся гроздьями на лавках, на цоколях станков и даже на столах мастеров. Сквозь высокие, запыленные окна проникал, тоже становясь серым, свет солнечного дня. То глухие, то корявые, то высокие, с заливистым захлестом, голоса выступавших, казалось, не тревожили его, не достигали его безмятежно голубых глаз, чистого белого лба, бархатных, вразлет бровей. Потом он перевел взгляд и как будто впервые заметил сидевшую на стуле Анюту Зубову. Бурые пятна ужаса, проступившие сквозь толстую кожу некрасивого лица, дрожащие ладони, мявшие ситцевую юбку на коленях…

Дождавшись, когда очередной оратор прекратит голосить: «Ишь ты, надсмотрщица какая выискалась эксплуатировать рабочий класс, долой перерожденку! Не для того мы буржуев прогнали, свободу никому не отдадим!», — Лучич попросил слова.