Изменить стиль страницы

Он сказал о деловых качествах начальника цеха. О ее воле и справедливом характере. О том, что революция лишь перераспределила доходы от производства в пользу рабочих, но само производство не изменилось, по-прежнему надо работать, а не бить баклуши. Нужна дисциплина, сноровка, бережливость, хорошая выработка. Не обойтись также без аккуратности, чистоты, Электропромышленность — самая передовая, самая технически сложная. Электролампочки — дефицит, всюду они нужны, по всей стране их ждут люди. Поэтому лодырничать стыдно. Молодой технорук напомнил, какие были штрафы при прежних хозяевах фабрики: пыль на столе — две копейки, лопнула колбочка — пять копеек, задержался на три минуты во дворе — десять копеек, и это при жалованье в день полтинник! Нынче штрафов нет, на одну сознательность расчет. А если человек несознательный, то какое средство воздействия у товарища Зубовой, кроме, извините, крепкого голоса? Ее тоже понять надо, на ее место встать. Ведь она для страны старается. Для народа. Не для себя.

И отбил! Вслед за ним голос взяли серьезные рабочие, стали возражать горлопанам. Бедная Анюта Зубова перевела дух, почувствовав, что партбилет остается у нее в кармане… что угроза его потери миновала. Жизнь постепенно возвращалась к ней, она обрела способность шевелиться и несвойственным ей робким взглядом окинула своего нежданного спасителя. Лучич едва заметно кивнул ей в ответ: не пугайся, мол, держись, ты права.

Григорий Иванович, тоже сидевший тогда за столом президиума, прижавшись спиной к стеклянной конторке начальника цеха, выслушал выступление технорука с большим интересом. Отважный парень и притом интеллигент, по сути дела, вышел один против враждебного настроения коллектива. В отсечь шел за рабочую бабу, беспартийный — за партийку. Ради дела. И тогда же для себя решил: этот парень надежный.

Он уже знал, что станет директором. Товарищи по гражданской войне, работавшие в наркомате, говорили ему: ты готовься, Гриша, подбирай людей. Чтобы это уж было прочно, надежно.

На «Звездочке» тогда намыкались с часто менявшимися директорами. Никак не мог прочно зацепиться ни один из них, не находился такой человек подходящий. И менялись главные инженеры. Одно время был даже какой-то англичанин, Бруно Джонович, из иностранных спецов, помогавших осваивать заграничное оборудование, купленное за валюту…

— Да погоди ты, погоди, Гриша! — вдруг взбунтовалась Паня. — Куда ты в такую тьмутаракань. Они ребята молодые, будущим своим интересуются, а он им старую балалайку.

— Так это ж былое, Паня. Былое надо знать. И я ему вот, Ермашову, этому упрямцу, глаза хочу на Алешку Лучича раскрыть.

Году в двадцать девятом (только-только отдал концы нэп) прислали к нам «для исправления» бывших нэпманов, уволенных из учреждений, да через биржу труда человек пятьдесят амнистированных уголовников. Бывшие нэпманы работали хорошо, а вот «прочие» все стремились исчезнуть. Их руки абсолютно не выносили никакой работы. Сборщицам приходилось за них выполнять норму, своим горбом тянуть план, оставаться после смены. Так вот было на участке Лучича. Он сам, инженер, работал у машины по две смены. Говорил: я двойного роста, двойной силы, ничего удивительного. А девчата-сборщицы, наши звездовские, говорили — но зарплата у тебя одинарная, мастер! В конце концов, уголовники растворились все до одного. Напрасные хлопоты были, напрасные надежды, что станут людьми. Зря мы силы потратили, ни один, понимаешь, за завод не зацепился.

Но наша «Звездочка» при всех подобных «нюансах» первой в Москве досрочно выполнила пятилетку. И получила орден. Ну, это вы знаете. В жизни, Ермашов, только доска плоская.

Григорий Иванович опять звякнул пробочной графина, налил и опрокинул рюмку, совершенно машинально, не позвав с собой никого, и за этим открылась привычка одинокого человека. Глаза Директора набухли, обрякли веками. Он сгреб в кулак свои губы, пригорюнился, застыл так, опираясь на локоть…

— Сколько человек с собой всего тащит, — проворчала Паня. — На дьявола-то такие тяжести. Надо бы так: отошло — и из памяти долой! Опять человек легкий, чистый, весь тут. Тогда бы и старости не было. Старость — это воспоминания. Только собственные, твои. Все помнят общее, а ты — еще что-то, твое, особенное. А в этом она и сидит, твоя старость. Вот бы особенное, твое, вон, вон из головы. И только о том думать, что сейчас каши просит.

Она встала, загремела тарелками.

Директор посмотрел на нее снизу, и глаза у него сделались, как у печального добермана. Но все же проскальзывало в них легкое, с хитрецой выражение.

— Ишь ты ловкая какая. А если старость в том, что человек все больше там остается? Не с собой тащит, а сам у тоболков сидит? И поезд пошел, а он отстает, толчется возле поклажи, потому — куда ему ехать от собственного, нажитого? Там ему все понятно, все дорого, всем владеет. А здесь непонятного уже много, уже чьи-то владения иные появились.

Тут Женя, пропустив, видно, мимо ушей конец разговора и углубленный в прошлое, открывшееся ему в рассказе Григория Ивановича, неожиданно спросил:

— А что Зубова, долго ли потом продержалась, после защиты Лучича? Ведь все равно небось выгнали?

Директор оборотился к нему, локоть неловко соскользнул с края стола, и Григорий Иванович будто нырнул подбородком. Но тут же вынырнул. Он приблизил к Женьке глаза, полные непонятной мне тогда жалости. Теперь, спустя много лет, я склонна приписывать Григорию Ивановичу черты провидца, но это скорей всего ошибочно, он просто умел хорошо разбираться в людях и понимал, какие чувства ими движут. В начале судьбы Лучича на заводе было много схожего с судьбой Жени, и это мне тоже бросилось в глаза. Казалось странным, что на производстве, где время так необратимо все меняет, может хоть что-то повториться. Тридцатые годы — одна эпоха, пятидесятые — совсем иная. И вместе с тем что-то извечное, людское, неподдающееся изменению, как рождение, смерть, любовь, — как краеугольные камни бытия — что-то здесь было такое же в причине этого повторения. Поэтому Женя спросил о чужой судьбе, подсознательно желая, быть может, заглянуть в свое собственное грядущее.

Жалость в глазах Григория Ивановича мелькнула, исчезла, дав место доброй усмешке.

— Ну, она-то продержалась. И неплохо. Пошла по профсоюзной линии, работала потом в ВЦСПС, достигла крупных постов. Отличный была товарищ. А с Лучичем они поженились.

— Как?! — воскликнула я невольно. Уж очень не вязался образ крупной работницы в мужском пиджаке с той маленькой женщиной с собачкой-лакомкой на поводке, которую я видела в доме. — Вот эта, тихонькая такая, мышка?

Директор покачал головой.

— Нет, нет. Аня-то умерла. А с Соней они уж после ее смерти… Да, пожалуй, всего года четыре.

В саду попискивали птицы, уже приноравливаясь к ночлегу, перепархивая с ветки на ветку, ища уюта, пока солнце не окончательно село за горизонт.

— Так вот, Ермашов, дело-то такое… — сказал Директор. — Ты, кажется, с Яковлевым дружишь. А он станет директором вместо меня. Во как, а?

Он негромко засмеялся.

— Ему я без сомнений завод передам. Он лучше меня.

Паня свирепо грохнула вилками.

— Кто лучше тебя будет, Гриша, дурья голова! Таких теперь штампуют, по-твоему? Сдурел…

Мы с Женей молчали ошарашенно. У меня даже загудело в ушах.

— Меня выгоняет техникум, Паня. — Директор вытянул руки вперед, положил на стол ладонями вниз. — Четыре класса приходской школы и заводской техникум, да и тот я закончил в тридцать девятом. А ныне у нас на шестидесятые лета дело заворачивает. То лампочки мы делали, а сейчас, вона спроси его, Ермашова, он кинескопы какие осваивает? Я к нему в цех зайти боюсь!

— А ты рабочих спросись! Они те объяснят, технарь ли им нужен.

Паня точно так, как он, облокотилась на стол, захватив рукой губы в горсть. Она все сказала, и сама поняла, как слабы ее слова, ее убежденность, ее уговоры против высшей силы неминуемого. И тут случилось невероятное.

Директор встал, подошел сзади к стулу, на котором сидел молчащий, подавленный Женька, и положил ладонь на его двухцветные волосы, спереди светлые, сзади темные. Просто положил на темечко, как маленькому.