Изменить стиль страницы

Настала полная тишина. В этой полной тишине все смотрели не на Женю, а на Лучича. Смотрели и ждали. А Женя держал Лялечкино запястье. Я вдохнула воздух. Он застрял у меня в горле.

И в это мгновение — как взрыв — вспыхнула спичка. Григорий Иванович поднес ее к заломленной в зубах папиросе «беломор», закурил и перегнулся назад, выпуская дым к форточке окна. Курить «у Лукича» не разрешалось. И директор покашлял в знак того, что он все-таки будет. Но в этом кашле не было и оттенка извинения.

Директор забавно махнул ладошкой, загоняя дым в форточку, как будто шлепал шалопая внука, ласково и не всерьез.

Все сразу задвигались, завистливо зашелестели, завздыхали, заерзали. В этом небольшом шуме прозвучало густое и снисходительное рокотание Лучича:

— Купе-е-ец…

Женя вздрогнул — это было видно. И выпустил запястье Лялечки. Ладонь полетела в карман за носовым платком. Лучич повел глазами на директора:

— Ну, хватка. С размахом берет, а?

Совет был окончен. Ермашов победил.

И пока его там облепили все его новые друзья, во главе с этой красоткой Лялечкой, я первой выскочила за дверь.

В приемной было пусто. На окнах стояли, распустив пушистые ветки, какие-то экзотические растения. На столе Дюймовочки лежала аккуратно разобранная по стопочкам почта. Из стакана торчали букетиком остро отточенные карандаши.

Я стояла и прикасалась к ним пальцами, чтобы почувствовать острые укольчики графита.

Из кабинета Лучича уже выходили, шумели за моей спиной. Кто-то подошел тяжелым шагом и тронул меня за локоть. Я обернулась.

Перед мной стоял Григорий Иванович. Я первый раз видела его так близко. У него были зеленые, в коричневых точечках, зрачки.

— Это твой? — спросил он, кивнув на дверь, откуда только что появился.

— Мой.

— Ну так держись, милая. Поняла?

— Нет. Зачем мне держаться?

— Не зачем, а за кого. Такой нечасто попадается…

И он улыбнулся. И даже, как мне показалось, качнулся слегка. В мою сторону.

Это наверное, именно показалось, — но вместе с табачным запахом пронеслась еще какая-то иная, ароматная струйка, чуть-чуть терпкая… острая, настораживающая сердце.

Дверь из директорского кабинета приотворилась — она была как раз напротив, по другую сторону приемной, оттуда выглянула сама Дюймовочка и позвала директора:

— Все готово, Григорий Иванович. Идите.

Когда она закрывала за ним дверь, я невольно заметила там на длинном столе бутылку боржоми, стакан и какие-то таблетки на блюдечке.

Это было всего лишь одно мгновение. Но тревожный запах остался. Он реял в воздухе. Как невидимый след беды.

Мы вошли с Женей в пору расцвета. Это был еще только расцвет, за которым должно следовать процветание. И в этом заключалась главная прелесть.

Очарование расцвета я ощутила на себе довольно скоро.

— Здравствуйте, — сказал мне как-то незнакомый инженер из цеха светоисточников. Мы для них разрабатывали в нашей лаборатории впайку контактов, но он никогда раньше со мной не здоровался.

Затем возле технической библиотеки мне поклонился механик цеха сплавов. Он отличался высотой, худобой, петушиной головкой, на заводских вечерах гремучим басом читал стихи и был популярен.

Спустя несколько дней в цокольном коридоре «типа тоннеля», по которому мы ходили в большую столовую, со мной здоровался уже каждый третий, и я раскланивалась как заводная, стараясь успеть всем ответить.

Количество знавших меня людей возрастало. И наконец, даже вахтерша на проходной открыла мне вертушку, дав знаком понять, что пропуск — чистая формальность и никакого пропуска от меня, человека известного, не требуется. Не стоит мне даже беспокоиться с предъявлением этого пропуска, милости просим и так.

Но окончательно добил меня сам бывший футболист и начальник отдела кадров, выйдя однажды утром в вестибюль и кивком головы обозначив, что он тоже знает, кто я.

Женя в этот счастливый период запоминался мне как-то больше со спины. Он куда-то спешил и куда-то входил. Кто-то его окружал. С кем-то он удалялся. Дома он, как я успела заметить, теперь жил в углу у Фирсовых, где стоял маленький домашний верстачок Фестиваля. Там они вдвоем шелестели чертежами и вели за полночь тихие беседы.

Фестиваль тоже был одним из главнейших действующих лиц в строительстве «Большой дороги». Но я узнала об этом окольным путем: из заметки в заводской многотиражке. На первой странице и самым крупным шрифтом сообщалось, что «в цехе экспериментального машиностроения слесарь В. Фирсов ведет сборку системы откачных автоматов для новой конвейерной дороги цеха кинескопов».

Одним словом, у меня были все основания считать себя счастливейшей женщиной. Мой муж шел в гору, а это даже несравненно лучше, чем если бы в гору шла сама я. Мне доставались плоды успехов — без сопровождающих их трудов. Я ни у кого не вызывала противоречивых чувств, никому не мешала и не маячила на дороге. «Она куда милее своего мужа, — говорили, должно быть, про меня. — А ему палец в рот не клади».

Женя вполне оправдывал такую характеристику: стоило Яковлеву неосторожно захлопнуть дверь своей квартиры и попросить у нас временного убежища, как Женя уже наседал на него с разговором о «лягушках». Как будто других тем на свете не было.

— Да бог с ним, с этим первым местом, — слегка поостыл Женя, пододвигая Яковлеву чашечку кофе. — Что уж я, не найду возможность дать своим людям понять, как ценю их работу на «дороге»? Другое заботит. Недальнозоркость наша. Ломаем мы в человеке прямодушие. Получается так: все время изворачиваться надо. А зачем? Скажите на милость, зачем меня вынуждают изворачиваться? Ведь мы делаем самое важное, внедряем прогресс, весь завод на этом еще выиграет, и люди выиграют, но зачем же создавать неразумные трудности? Кому это выгодно и для чего это надо?

Яковлев, отхлебывая кофе, сдержанно заметил, что вполне разделяет тоску Жени о едином экономическом критерии, который бы стимулировал на производстве прогресс. Но, вообще, считает это прекрасной мечтой человечества, как «точку опоры» или перпетуум мобиле. Впрочем, если не шутя, то стоит прибегнуть к изречению, что путнику не так мешает огромный булыжник на дороге, как крошечный камушек в собственном ботинке.

— Вам, Женя, надо просто-напросто вытряхнуть ботинок. А уж булыжник на дороге для вас-то не препятствие.

Вот так он сказал тогда, Яковлев. Но только сейчас, когда я припомнила тот малозначительный эпизод, меня ударила ясная направленность его слов. Уже тогда Яковлев четко видел и возможности, и проблемы, и знал путь, и обозначал направление…

«Малозначительный эпизод»… Почему? Как могли мы оба, Женя и я, столь легко отнестись к его серьезному совету?

Было сказано что-то очень важное. И оно, именно это, касалось самой большой загадки. С некоторых пор эта загадка мучила меня. Раньше все люди определялись для меня своими характерами — в зависимости от них казались мне хорошими или плохими, добрыми или злыми. Теперь вовсе не это становилось существенным, вовсе не это играло роль, годилось для точной их оценки. Теперь я чувствовала, что существует нечто невидимое, но, несомненно, разделяющее людей на разные какие-то категории. Эти туда, эти сюда, и хоть все вместе, их не перепутаешь. Яковлев, Женя, Ирина Петровна — они все были там, где немного раньше оказались Лучич, Директор. А я была здесь, по эту сторону стеклянной невидимой стены, с моими родителями, с матерью Жени, с Ангелиной Степановной. «Они» были те, кто идут, а «мы» — те, кто следует. Это отличие не давало никому из нас привилегий или гарантий на удачу и счастье, оно было просто различие и больше ничего. Есть такие люди и такие. Яковлев говорил с Женей как с человеком из «идущих». Он хотел ему помочь в пути. И предостеречь.

Вот это и было то важное, чего я не умела тогда понять.

— Женя, можно по-разному браться за дело, — говорил Яковлев. — Можно ломать и можно ладить. Ломать и ладить. Ломать или ладить?

Разговор уже перескочил на Лучича.