Изменить стиль страницы

Почему-то мне казалось, что такая жена Лучичу совершенно не подходит. Я не могла отделаться от впечатления, что тут скрыта какая-то негладкость. Несомненно, мои лаборантки смогли бы вмиг посвятить меня в историю их жизни, но странно: о Лучиче они никогда не судачили. И я не хотела спрашивать их, чувствуя, что этим нарушу закон целомудрия. Есть люди, которых молва не затрагивает. О них все всё знают, но не считают возможным говорить.

Женя, оказавшись перед перспективой переезда на собственную квартиру, страшно засуетился. Он снял все книги с этажерки и расположил их на столе и кровати (антикварной). На этом его энергия исчерпалась. Если бы не Сева наш дорогой, увязавший книги в стопки, то дело дальше бы и не двинулось. Женя тем временем в коридоре объяснял соседу Шварцу, что для того вовсе не настают, в виду нашего отъезда, времена свободного обращения с Ангелиной Степановной. В случае чего и оттуда, из нового дома, протянется к Шварцу Женина карающая длань и начисто оторвет голову ему и его кошке, если хоть один лишь седой волосок упадет из прически одинокой женщины. На что сосед Шварц, впав во внезапный гнев, захлопнул дверь так неосторожно, что прищемил усы кошке, как раз собиравшейся выйти послушать, о чем разговор… Дальнейшее уже происходило между Шварцем и кошкой на закрытой территории. А мой муж резво проследовал в комнату Ангелины Степановны, где на двадцати пяти открытках написал новый наш адрес, а на обратной стороне три буквы — «sos», объяснив ей, что это пока заменит отсутствующий в новом доме телефон: получив от нее такую открытку, Женя вмиг явится, чтобы покончить со Шварцем окончательно.

Наконец мы взяли чемоданы и книги и банку малинового варенья, преподнесенную нам на прощанье хозяйкой из антипростудных запасов, спустились втроем с Севой вниз, благополучно поймали такси и вскоре входили к себе «домой».

В нашей комнате сидели на подоконнике мои родители и Женина мама Анна Ильинична. В углу стоял комплект складной дачной мебели — знак родительской заботы. Двое неизвестных детишек уплетали пирог с грибами прямо из сумки, которую принесла с собой Анна Ильинична.

Это, как оказалось, был маленький Фирсов с приятелем. Сам Фестиваль, охваченный обычным смущением, окопался в глубине своей пещеры с балконом и не ведал о раскованности своего потомка. А то бы, я думаю, его кондрашка хватила.

На кухне мыла пол жена Фирсова. Окно, плита и раковина уже сияли чистотой. Когда я заглянула туда, она улыбнулась и сообщила:

— Меня Таней зовут. Помочь вам чего? Вещички таскать?

Стало ясно, что судьба нам послала ангельских соседей. Фестиваль в личной жизни оказался настолько деликатен, что я долгое время подозревала, не бегает ли он по утрам умываться в общественный туалет на ближайшей площади? Ибо не было заметно, чтобы он пользовался в квартире хоть чем-нибудь, кроме угла в их просторной комнате, где он сидел постоянно и чинил приемники и телевизоры всему дому. Но и тут надо отметить, что из его «мастерской» ни разу не вырвался хотя бы мало-мальски громкий звук музыки или орущий голос певца.

Мне казалось, что бедному Фестивалю тяжко нести бремя такой скромности, и он постепенно истаивает от несвободы жизни с нами в общей квартире. И в один прекрасный день возьмет и испарится вовсе, до корня.

Но я сильно ошибалась. Фестиваль был вовсе не так прост, как выглядел, при этой своей тишайшести.

Однажды я услышала, как он сказал Тане (это было, разумеется, когда он уже настолько притерпелся ко мне, что мы могли присутствовать одновременно на кухне):

— Ты сейчас Юрке последний кусок торта отдала? Сама бы съела.

— Да не хотелось мне. А ему хотелось.

— Мал еще последний кусок себе хотеть.

Таня ничего не ответила, лишь виновато мыла тарелки под краном. Фестиваль был русый, серенький, с коротким носом и мальчишески гладкими щеками круглого лица. У Тани, черноволосой и желтенькой, над верхней губой намечались легкие усики.

Замечание Фестиваля заинтересовало меня. Оно шло вразрез с общепринятым: маленькому — все лучшее. И я спросила:

— Отчего так, Валя? Говорят, дети — цветы жизни.

— Говорят, да не думают. Цветком он недолго, а потом — лепестки облетели, стоит оглобля, да умеет только «дай, дай, мне, мне». А ему уже не дают, он не цветочек больше. И понять не может, отчего жизнь неласковая стала. Нет, это изречение не иначе как враг народа придумал. Для порчи будущего поколения.

Это была мысль — смелая, острая, независимая. Но Фестиваль и на этом не остановился.

— Все лучшее должно быть отдано работнику, он кормилец, и старику — в благодарность за то, что пользу принес. На этом общество держится. На работе и на благодарности за нее. Чтоб человек видел: трудиться стоит. А у маленького — еще все впереди, он должен понимать, что его место последнее, а лучший кусок еще предстоит самому заработать, и тогда тебя на главный стул за столом посадят. Как в деревне было: дед ложкой по башке тому, кто вперед него к миске потянулся, И детишки понимали. Старались трудом уважение завоевать. А если ему смалу лучший кусок да главный стул — куда дальше жить? Если потом все отберут? Это нельзя, это неправильно, это без перспективы.

Я молчала, задумавшись. Фестиваль неожиданно предстал не обычным тихоней, а человеком с позицией, притом довольно жесткой и обобщающей.

Это был его взгляд на жизнь. Многие обходятся без взглядов: живут как заведено, принимая готовую модель понятий. Они в меру полезны и по-своему счастливы.

Фестиваль шел на риск собственного мнения. Я вдруг поняла, что тут-то и кроется причина его робости и смущения…

Он размышлял, смел был в мыслях и поступках, а поэтому так деликатен в поведении.

Он, должно быть, считал, что уже достаточно нашалил и навольничал в мыслях, чтобы держаться самоуверенно.

Такие люди бывают непоколебимо тверды. А их тишайшесть лишь сбивает с толку недальнозорких.

Я сначала думала, что Валя Фирсов вынес свои убеждения из деревенского детства. Такого крестьянски-патриархального, от ржаного каравая, печенного на дубовых листьях, от картошки с простоквашей, каленых орехов с медом. Где все появлялось не вдруг, не сразу готовеньким из магазина, а росло на глазах и требовало труда и терпения, терпения и труда, чтобы сберечь, поднять от земли, дождаться. И только тогда получить.

Но я ошиблась. Наш Фестиваль был таким же горожанином, как и мы с Женей. И деда, о котором шла речь, помнил лишь с довоенного раннего детства, очень смутно. Дед был из середняков, обыкновенное аккуратное хозяйство работящей семьи. Дед стал работать в колхозе. Но сын, отец Вали Фирсова, ушёл вместе с молодой женой в Москву, решив там работать на заводе.

К началу войны было у них пятеро детей, и шестого мать еще носила. Валя, двенадцатилетний, был старшим.

Отец работал на меховой фабрике. А мать была мойщицей колб на «Звездочке».

Жили они в бараке рабочего поселка. В одной-единственной комнате с печкой. Так что Фестиваль и по рождению, и по всей своей жизни был коренным москвичом.

В нашем новом доме постепенно налаживался свой быт. С каждым днем все яснее становилось ощущение, что дом — продолжение завода. Его стены тоже объединяли звездовцев и, по сути, хранили черточки прежнего рабочего поселка.

Квартиру над нами занимали Яковлевы. Дня через три после переезда Женя встретил Владимира Николаевича на небольшой площадке между этажами, где помещался люк мусоропровода. Яковлев был в трусах и тапочках, зато держал перед собой шикарное эмалированное ведро, которым старался компенсировать недостаток одежды.

— Женя! — воскликнул Яковлев обрадованно. — Возьмите меня к себе в гости.

— Как… прямо сейчас?

— Да. То есть вы меня сначала слегка приоденьте. Во что-нибудь подлиннее. Это здорово, что вышли вы, а не кто-то из женщин.

У всех новоселов такое случается: обязательно захлопывается замок, когда вы выскочили из квартиры на минутку, выбросить мусор. Если при этом ключи остались внутри, жена уехала в командировку, близнецы сданы на пятидневку в детский сад, на дворе стоит милый прохладный вечер и даже наш всемогущий слесарь Валя Фирсов работает как раз во вторую смену, — если все это прикинуть одно к одному, то Яковлеву выходил полный резон проситься к нам в гости.