Колючий северный ветер сек лицо, как иголками, валил с ног. Трудно было дышать. Я поднял глаза на своего конвоира, не понимая, куда он меня ведет, что опер ему приказал сделать со мной.
Квазимодо посмотрел на меня свирепо. Оглянувшись, не идет ли кто за нами, не подслушивают ли, заскрипел зубами:
— Черт тебя дери, дурень несчастный? Что ты им такое наговорил, что они ушли злые как звери?.. Шибче шагай, гад. И не оглядывайся. Не знаешь, что с начальством нельзя шутить? Им надо угождать, не расстраивать. Не надо им капать на мозги. Ух ты, дурная голова!..
Я не узнавал Квазимодо. Что он так строг со мной!
— Потапыч, куда вы меня ведете?
— Эх ты, не знаешь? Маленький? Сколько тебя ни учу, а ты все за свое. Ты дурацкие книжки тут читаешь, с начальством плохо разговариваешь… Не знаешь разве, что с начальством ссориться, не угождать ему — все равно что плевать против ветра, наступить на кочергу. Не знаешь Чурилкина? Рассвирепеет, может сделать из тебя блин! Накатает на тебя «телегу» — и срок добавят, никогда свободы не увидишь… Эх ты, голова! Жить таперича надо осторожно, с оглядкой, а ты живешь по книжкам… Как с гуся вода…
Он перевел дыхание, достал кисет и ловко скрутил «козью ножку», закурил и мне свернул цигарку:
— Возьми, ишак, покури, пока никто не видит, а то в БУРе опухнешь и покурить не дадут… Гляди мне: никому ни слова, что я тебе сказал! Не говори, что я тебя пожалел, — могут меня так пожурить за тебя, что ого! Знаешь, и за нами тоже тут следят добрые люди… Шибче шаг, не отставай. И у нас «стукачей» — хоть пруд пруди. Думаешь, у нас тут легкая житуха?..
Я быстро курил, давясь дымом. Успеть бы докурить. Сейчас, видно, загонят в БУР, а оттуда кто знает, когда выйдешь. Эта гнида, опер, может меня там продержать до второго пришествия. Хоть бы в этом жутком холодильнике не простудиться, не заболеть воспалением легких. Какой дьявол послал на мою голову этого проклятого следователя? Как мне от него избавиться?
Тысяча мыслей промелькнула в голове за эти минуты. Я думал, что в этом ненавистном лагере я избавлюсь от следователей, но они меня, оказывается, и тут нашли! Решили, что меня надломили, что я потерял человеческий облик, совесть и подмахну все что угодно. Но они просчитались. Никакие муки не сломят меня. Я был доволен, более того, счастлив, что они ничего от меня не добились. В эту минуту я вспомнил, что у почтаря лежит письмо из дому. Долгожданное письмо от родных. Я его с таким нетерпением ждал. Не успел забежать за письмом. Теперь кто знает, когда я его смогу прочитать?
И вот, потрясенный неожиданным поворотом в моей лагерной жизни, шагаю в сопровождении Квазимодо в лагерный ад, в карцер на новые муки и страдания.
— Кидай окурок! — толкает меня локтем надзиратель. — Кидай, перед смертью, говорят, не надышишься. Не забывай, что за нами следят. Даже те, что стоят на вышках, тоже на тебя теперь смотрят. Ух ты, хотел быть честным, стал на дыбы перед начальством, вот и получил награду… Только на меня не обижайся… Я на службе, понимаешь, при сполнении. Приказали, вот и сполняю… Понял, нет?
— Понял, — грустно ответил я.
Закутанный в тулуп охранник БУРа с удивлением посмотрел на меня. Этого зека он видел тут впервые. Перевел взгляд на Квазимодо, холодно с ним поздоровался. Тот кивнул ему: понимаю, мол, в свою обитель проштрафившегося упрямца…
Я переступил порог БУРа, что в глубине маленького дворика, отгороженного высоким забором из проволоки. Там приютился небольшой одноэтажный деревянный дом, наподобие крепкого сарая, с маленькими оконцами-щелками, напоминающими амбразуры, и крепкими ржавыми решетками на них. Охранник открыл тяжелую дверь и толкнул меня в небольшую, крошечную камеру, где на стенках и низком деревянном потолке прилип густой слой снега. В углу — голые, покрытые инеем нары.
Квазимодо окинул мрачным взглядом мою новую обитель, прошептал, чтобы охранник не слышал:
— Говорил тебе, надо жить осторожно…
И приказал мне раздеться до нижнего белья. Правда, носки разрешил оставить. Босиком в этом холодильнике можно совсем околеть.
Тюремщик собрал мою одежду и притащил кружку воды и краюху мерзлого хлеба — на сутки хватит…
Задержавшись на пороге, Квазимодо посмотрел на меня с тоской и, махнув рукой, проговорил:
— Ну, запирай, кум. Пущай прохлаждается, контра…
Он сплюнул, показывая охраннику, что он, Квазимодо, беспощаден к врагам народа, четко выполняет приказы начальства…
И тяжелая, покрытая снегом дверь захлопнулась за мной.
Колючий холод пронизывал меня насквозь. Я опустился на нары, сжавшись в комок.
Пять дней и ночей в этом ужасном заточении тянулись как вечность. Одному Богу известно, как я перенес эту экзекуцию.
Меня принесли в барак на носилках — измученного до предела, страшно похудевшего, полуживого, промерзшего.
Сбежались соседи, осторожно подняли на нары, набросали на меня фуфайки, бушлаты и что попало под руки. Кто-то принес кипяток и осторожно стал меня отпаивать.
Ночью поднялась температура, и люди растерялись, не зная, что делать, как спасать. Кто-то достал какие-то таблетки. Я весь пылал, бредил. Меня трясло как в лихорадке. О чем-то ребята шептались, глядя на меня с испугом.
Под утро температура немного спала, и я чуть пришел в себя.
Соседи по бараку и раньше ко мне относились с уважением и доверием, а теперь, узнав, как ко мне отнеслись начальнички, как меня довели до такого состояния, «обработали»-наказали за несговорчивость, за то, что я не кривил душой, говорил подонкам правду в лицо, — прониклись ко мне еще большей симпатией.
Мой авторитет вырос в их глазах. Это означало, что я выдержал экзамен на стойкость, оказался «настоящим мужиком» и на меня, мол, можно положиться, как на каменную гору…
Соседи старались помочь. Все знали, что долго не дадут мне отлеживаться. Завтра же выгонят на работу.
Прощание с «отцом народов»…
Начинался март, благословенная весенняя пора в моем родном краю, а здесь, за колючей проволокой, все еще бушевали морозы и вьюги.
Извилистая, буйная речка все еще была закована в серебристый панцирь и не проявляла никаких признаков, что когда-нибудь оживет, забурлит под толстыми ледяными пластами.
Весной у нас и не пахло. Последние дни снега навалило выше крыш лагерных бараков, построек, и нам приходилось после смены на шахте выходить с лопатами пробивать в этом снежном завале дорожки.
Все утопало в снегах.
Квазимодо никому не давал покоя. Заложив руки за спину, он вразвалку шествовал по расчищенным аллеям, подгоняя людей, ругался последними словами, словно не Всевышний виновен в том, что насыпало столько снега, а несчастные зеки.
Люди работали, выбивались из сил, а надзирателю казалось, что мало стараются. Мощный бас его звучал повсюду, и люди без передышки, не разгибаясь, трудились в поте лица.
— Пошевеливайся, лодыри! — кричал он. — Не вижу работы! Нечего дурака валять, честно надо отрабатывать свою пайку хлеба!
Ветер уносил в тундру его крики и угрозы, а мы молча проклинали его, Квазимодо.
Он неожиданно появлялся то в одном, то в другом конце зоны, иногда прятался за снежные горы, присматриваясь, кто как работает, и обрушивался на тех, кто на минутку останавливался, чтобы перевести дыхание, передохнуть.
Квазимодо размахивал палкой, показывая в ту сторону, где виднелось за проволокой кладбище:
— Вот там, лодыри, будете отдыхать, а тут надо вкалывать!
То и дело в одном конце зоны, в другом раздавались тревожные возгласы:
— Ребята, держись, Квазимодо топает!
Это был сигнал бедствия. Мы брались за лопаты и еще энергичнее работали, дабы тот не набрасывался на нас.
Все знали — он может нам причинить много бед и неприятностей. В зоне объявлено чрезвычайное положение, и малейшее нарушение порядка может дорого стоить каждому узнику.
Начинался март. Что он нам принесет, кроме новых, еще более обильных вьюг и снегопадов?