Я искал для жены слова утешения и не мог найти. Надзиратель смотрел на нас зверем, ждал, чтобы я произнес хоть еще одно «недозволенное» слово, и он прервет это свидание и выгонит меня из этого мрачного закоулка, не даст добыть тут последние несколько минут.
Я услышал последние слова жены:
— Держись, родной наш. Четыре года войны выдержал, вернулся к нам, надеемся, что и теперь так будет… Этот ужас пройдет. Будем за тебя молиться Богу…
— Кончай болтовню! Время прошло! Наболтались и хватит! — зарычал тюремщик.
Он грубо схватил меня за рукав и толкнул к выходу. В эту минуту ворвался другой тюремщик и стал выталкивать жену. Я с огромным трудом сдержался, чтобы не обругать моего мучителя. Я успел лишь помахать жене рукой и что-то крикнуть.
Трудно сказать, кто из нас в эту минуту был несчастнее — она, которая уходила вся в слезах, или я, что с трудом все время сдерживал себя, чтобы не заплакать. Скорее всего, оба были несчастны.
Кажется, она просила писать ей почаще. Но как и когда писать? Кто-то из узников мне говорил, что нам, «врагам народа», из лагеря разрешается отправлять домой одно письмо в год. В лучшем случае — два. И то письмо должно пройти строжайшую лагерную цензуру, где половину замарают, вычеркнут черными чернилами. К тому же тюремщики постараются сделать так, чтобы ваше письмо пропало в дороге. И так бывает, что родные годами ждут писем от своих несчастных мужей, братьев, женихов…
С разбитой душой я плелся к своей камере. Там меня уже ждали мои собратья по несчастью. Может, что-либо расскажу. Ведь я имел счастье встретиться с женой, получить весточку из дому.
В неведомый путь
Глубокой ночью, когда наша камера, забитая до отказа узниками, валявшимися где попало — на нарах, под нарами, просто на цементном полу, — погрузилась в мертвецкий сон, в коридоре вдруг поднялся невообразимый шум, лязг замков, топот ног. Тут и там раскрывались железные двери, и надзиратели стали вызывать людей: «На этап. С вещами…»
Зеки вскочили со своих мест, настороженно прислушивались и завидовали тем, кого вызывают, — кончаются их муки и начинаются новые…
Изнуренные, заросшие, бледные лица, полные ужаса воспаленные глаза как бы оживились: черт с ним, куда бы ни погнали, лишь бы не гнить в этой мерзкой камере!
Холодный дождь лил, как из ведра. Двор был оцеплен усиленной охраной. Отовсюду доносились команды, ругань, возгласы. Скулили сторожевые псы, готовясь бросаться на толпу узников, прижимавшихся друг к другу, проклиная эту мерзкую погоду и все на свете.
Вот вытянулась вдоль кирпичной стены колонна узников с котомками за плечами, с самодельными фанерными чемоданчиками: все знали, путь предстоит далекий, на край света.
Вдоль колонны бегали надзиратели, пересчитывали зеков, которые ругались, чертыхались, требуя скорее кончать канитель, дать возможность спрятаться от дождя.
И, как на грех, что-то в списках не сходилось, и несколько раз все начиналось с самого начала. А холодный дождь все усиливался. Мы уже промокли насквозь, но ничего не оставалось как ругать нерасторопных грамотеев-начальников, которые то и дело сбивались со счета.
Город напоминал о себе запоздалыми гудками паровозов, звонками трамваев. Не переставал лить дождь, пронизывающий ветер гудел в проводах, пробирал до костей. В такую ночь, должно быть, совершаются преступления. Не стала исключением и эта ночь: невинных ни в чем людей разлучали с родными и близкими, угоняли Бог весть куда.
Конвоиры-автоматчики, следившие, как их коллеги-надзиратели сбиваются со счета, проверяя подопечных, посмеивались, зубоскалили:
— Да бросайте это грязное дело: подумаешь, сто арестантов больше, сто меньше. По дороге подберете новых для общего счета.
— И этих некуда девать.
— Кончай канитель, поехали скорее!
Раскрылись тяжелые ворота. Во двор въехало несколько «воронов». Нас затолкали в эти «собачьи будки» и повезли.
Долго колесили, пока добрались в какой-то безлюдный железнодорожный тупик. Нас выгрузили на маленькой станции. Мы увидели длинный эшелон, составленный из мрачных теплушек и «столыпинских» вагонов, потрепанных, исхлестанных дождем. Страх наводили зарешеченные оконца и бесчисленные автоматчики, оцепившие эшелон. Конвоиры метались вдоль состава, ругались последними словами, подгоняя арестантов, чтобы быстрее занимали свои места.
Лаяли, рычали сторожевые овчарки, готовые обрушиться на каждого, кто отставал.
— Ану там, интеллигенция, пошевеливайся! — кричал здоровенный охрипший сержант, подталкивая прикладом автомата хромого старика к теплушке. — Думаешь, возиться с тобой будем?!
— Теснее там сжимайся, контра! — орал другой. — Привыкли разъезжать в мягких вагонах! Кончилось ваше время!..
— Быстрее там утрясайся, разлегся, как у батьки на баштане! Потеснись там, сукин сын, не то потесню!..
Казалось, что нам повезло — нас втиснули в «столыпинский» вагон. Густая проволочная сетка отделяла купе от узкого коридора. Арестанты посильнее и половчее захватили полки, остальные стояли, прижавшись друг к другу, и не могли повернуться. Им, бедным, придется так стоять, пока кто-то уступит место, чтобы немного подремать.
Вдоль проволочной изгороди, отделившей от узников коридор, неторопливо шагал тучный, краснощекий старшина, присматриваясь, не слишком ли вольготно устроились арестанты, требовал становиться плотнее, чтобы втиснуть еще немного пассажиров…
От старшины несло самогоном. Маленькие бегающие глаза были подернуты злобой. Иначе как «фашистами» и «контрой» он нас не называл. Останавливаясь то у одного «купе» то у другого, тщательно осматривал наш «зверинец», нет ли чего подозрительного, ругал, обзывал каждого, испытывая истинное удовольствие.
— Ни черта, контрики, пару недель покатаетесь здесь и привыкнете…
Люди задыхались, стояли, прижавшись друг к другу с открытыми ртами. Не хватало воздуха, совершенно нечем было дышать. Больные, старики, астматики ругались, проклинали свою судьбу, умоляли поскорее отправить поезд, может, легче станет. Ведь можно задохнуться. Уж лучше бы перестреляли всех на месте, чем так издеваться над людьми. Со скотом и то обращаются лучше.
По крыше вагона все сильнее барабанил дождь. Люди просили старшину пожалеть людей, приоткрыть немного оконце, а он, издевательски подмигивая, отвечал:
— А может, на курорт вас отправить? Ничего, еще не такое будет! Скажи спасибо на этом, могло быть похуже!..
За вагонами и теплушками, кажется, все улеглось, притихло.
Но это так показалось. Неожиданно донеслись сюда крики, возгласы, мольбы. Это прорвалась к эшелону толпа женщин, детей. Это те, кто целыми днями и ночами дежурили возле тюрьмы в ожидании, когда их родных — сыновей, отцов — отправят «на этап» и удастся кого-то увидеть, передать сухарей, теплую одежду на дорогу. Видно, им удалось прорвать кордон конвоиров. Они выкрикивали имена и фамилии своих родных, плакали, умоляли солдат передать котомки арестантам, пожалеть их, а те ругались, отгоняли людей от вагонов, угрожая оружием.
Крики жен и матерей, плач врывались к нам и рвали наши сердца на части. Казалось, мы слышали такие родные и близкие голоса! Это нас звали, к нам были обращены мольбы. А конвоиры ругались, гоняли людей, расправлялись с ними. Эти крики и плач возникали то в одном конце нашего эшелона, то в другом. Но постепенно и этот шум оборвался — видать, доблестный конвой одержал «победу» над несчастными женщинами — матерями и женами. Отогнали далеко от вагонов.
И снова наступила тишина.
За стенами нашего «Столыпина» послышался бойкий голос. Кто-то из начальства рапортовал:
— Товарищ капитан! Конвой по сопровождению эшелона с врагами народа прибыл в полном составе! Начальник конвоя старший лейтенант Булавкин!
Горький ком подступил к горлу, когда я услышал «эшелон с врагами народа». Боже, какая мерзость! Я опустил голову: дожили…
Наш эшелон, кажется, тронулся с места.