Иди, слушай, посмотри, чтоб эти лапуасцы вырыли землянки как следует.

Сержант широко улыбнулся:

Лапуасцы… Среди них только один родом из Лапуа.

— Да, по мне, будь они хоть откуда, но только говорят они как бывшие лапуасцы.

— Как так?

— Да послушай сам, Я уверен совсем недавно они мечтали о захвате Ленинграда.

— Да ну, что ты!..

— Верно, верно! Думаешь, я глухой?

— Не-ет… ну, мало ли как люди петушатся, хорохорятся. Теперь-то с этим покончено.

Сержант смотрел на дорогу и хмурился.

— Плохо, что отсюда мы не видим танк на подходе, а только когда он выглянет из-за поворота. Тогда и прицелиться не успеешь…

— Надо успеть, — сухо проговорил Ниеминен. — Кауппинен показал нам, как это делается. Он однажды успел прицелиться и выстрелить, хотя до танка было метров тридцать, от силы.

— Успел, потому что танк был один, — сказал Хейно. — А если их несколько, что ты сделаешь?

— Умру, — просто ответил Ниеминен.

— А я лучше убегу в лесную гвардию, — сказал подошедший Хейккиля, улыбаясь как всегда.

Выписавшись из госпиталя, он побывал в отпуску и там слышал рассказы, о больших группах или отрядах лесной гвардии, которые якобы укрылись на каких-то островах на Сайменской трассе, да и живут там — сами себе хозяева. Ниеминен не верил этим, слухам, а Хейно считал их вполне правдоподобными. Он долго расспрашивал) Хейккиля, стараясь выведать у него какие-нибудь дополнительные сведения об этих островах, но тот и сам ничего толком не знал.

Позиция была полностью подготовлена, землянка вырыта и укреплена как следует, а противник вое не атаковал, как будто даже забыл о них. Зато где-то далеко на фланге шли непрерывные бои. В той стороне находилась Ихантала.

Только в середине июля советские войска после сильной артподготовки стали наступать на соседнем участке, продвинулись там на несколько километров и остановились. Вновь потянулся долгий томительный период позиционной войны. «Пушка Кауппинена» осталась на прежнем месте. Она на этот раз не сделала ни одного. выстрела. Медленно тянулось мучительное безделье. Каждый убивал время, как мог. Хейно, Хейккиля и Ниеминен держались по-прежнему своей компанией, отдельно от остального расчета, хотя прежней розни уже меж ними не было. Северяне растеряли остатки былой воинственности и перестали заноситься и «хорохориться». Газеты приносили сообщения о тяжелых поражениях Германии. Солдаты один за другим начинали понимать, что война так или иначе проиграна. Только один из этих упрямых северян все еще непоколебимо верил в победу. Это был новый водитель тягача, мужик с бычьей шеей и ушами, похожими на два ломтя колбасы. Он занимался борьбой в среднем весе, и заносчивость его, судя по всему, не имела границ.

— Ему хоть кол на голове теши, — говорил Хейно.

Звали его Ала-Куйтти. Он уповал на «секретное оружие» Германии и упрямо твердил, что скоро военное положение Финляндии улучшится решительным образом. И когда другие на это лишь усмехались, он прямо-таки лез в драку. Очевидно, он воображал себя очень сильным и думал, что легко справится со всеми. Он вечно приставал к Ниеминену, предлагал устроить схватку, так как слышал, что тот боксер. Он уверял, что боксер против борца ничто.

Ниеминен не хотел драться и старался держаться подальше от этого «воинственно-помешанного», как он его про себя называл.

Ниеминен в последнее время стал молчаливым и задумчивым. Может быть, потому, что в эти долгие дни бездействия у него было время подумать о многом. Он с горечью вспоминал свои прежние рассуждения о непобедимости финской армии, о неприступности оборонительных рубежей и прочее. Теперь ему было ясно, что война проиграна, он только никак не мог понять, почему Финляндия не хочет заключить мир.

О мире, однако, не было и речи. Жена писала ему, что никто и не помышляет о мире, и между прочим упоминала, что некоторые из тех, кто скрывался в так называемой лесной гвардии, приговорены к расстрелу. Прочтя это, Ниеминен горько усмехнулся: «Неужели она думает, что я убегу в лесную гвардию!»

Хейккиля и Хейно заметили, что он занят чем-то своим, и не приставали к нему. У них было о чем поговорить и без него. Они вместе несли дежурство у орудия и тогда,

лежа в окопе под накатом из бревен, беседовали о своем. Хейно часто заговаривал о лесной гвардии. Однажды Хейккиля прямо спросил его:

— Не думаешь ли ты и сам туда махнуть, что это так тебя интересует?

Хейно ответил после долгой паузы:

— Я давно, понимаешь, собирался, но все время что-нибудь мешало. Потом я подумал, что теперь-то, не сегодня завтра, каши должны подписать мир. Ведь уже всыпали нам, казалось, достаточно, чего еще ждать? Так они, твердолобые головы, заключили-таки военный союз с проклятым Гитлером! И тогда я решил уходить непременно. Только мысль об отце меня еще удерживала: что с ним будет?.. Но теперь…

Он замолчал на мгновение и дрогнувшим голосом продолжал:

— Боюсь я, что со стариком что-то случилось. Иначе он бы мне черкнул хоть строчку…

— Ну, а если тебя поймают? — серьезно спросил Хейккиля. — Ведь могут расстрелять.

— Могут, конечно. Но тогда я по крайней мере буду знать, за что меня убивают. Но я уверен, что если только доберусь до родных мест, так черта с два они меня поймают. Там, слышь, много моих знакомых в лесной гвардии.

Земля вздрагивала. Противник вел беспокоящий огонь из минометов. Хейккиля выглянул из окопа, а затем снова юркнул в него и улегся на прежнее место. Примостившись поудобнее, он сказал:

— Когда меня выписали из госпиталя, я тоже хотел было не возвращаться на фронт. Но потом совестно стало. Думаю, что же, значит, ребята там погибают, а я буду шкуру спасать? И я поехал снова на передовую, хотя на гражданке говорили, что тут от всей армии-то нашей рожки да ножки остались.

— Что ж, они не слишком преувеличивали. Нашего брата здесь полегло много. Я удивляюсь, как еще кто-то уцелел из нас, стариков.

Они опять помолчали. Хейккиля достал табак, угостил товарища и сам закурил. Сделав несколько затяжек, он заговорил снова:

Я, понимаешь ли, дома сказал как бы в шутку, что, может быть, не стоит мне возвращаться на фронт. Такмама чуть с ума не сошла. Ударилась в слезы. Что «же, мол, с ними будет, если, не дай бог, меня схватят и расстреляют. Тогда, мол, им с отцом только в богадельню. Если еще туда возьмут родителей дезертира! Долго ли, дескать, она одна сможет вести хозяйство? Отец-то совсем слепой, почитай, ничего не видит.

— А отец что говорит?

— Он только сказал, что одна ласточка весны не сделает. Покамест, говорит, половина армии не разбежится, наши господа ничего не заметят. А потом отец принялся честить финского рабочего — и уж он ругал его на чем свет стоит! Дескать, наш рабочий-то до чего докатился! Привяжут, мол, кусочек колбасы на веревочку да и водят перед его носом — так он распустит слюни и готов бежать за ним хоть к черту на рога.

Хейккиля засмеялся и продолжал:

— Я пытался ему возразить, что не все же такие, но он как стукнет кулаком по столу! Дескать, помалкивай, сынок, я знаю, что говорю. Потом он стал вспоминать восемнадцатый год, красное восстание — на том наш разговор и кончился. И вот я здесь.

Хейно усмехнулся и собирался что-то сказать, как вдруг у входа в их убежище показалась взлохмаченная голова Саломэки.

— Эй, бродяги! Можно к вам? Пустите скорей под вашу крышу… Ай, святая Сюльви, кого я вижу! Хейккиля тут!

Саломэки сполз к ним в окоп и втащил за собой рюкзак.

— Я уже видел Ниеминена, он там катает письмо своей любезной. Послал меня к вам. Но я и не думал, что Войтто здесь. Подвиньтесь. Мне надо снять штаны. У меня две бутылки вина с собой, черти!

Они смотрели на него, разинув рты. А он спокойно спустил штаны, отвязал веревочку и достал из штанины резиновую грелку.

— Вот она! Я долго мерекал, братцы, как же мне ее довезти? И наконец меня осенило. Эту тару; я стибрил в госпитале.

Хейно взял грелку, поболтал, потом отвинтил пробку и нюхнул.