Изменить стиль страницы

Хлеба уже были обмолочены, но жаворонки распелись еще громче. Эту песенку, единственную, какая льется с небес, а не с ветки дерева, Фонтранж однажды, по внезапному вдохновению, мог бы сравнить со своими мыслями, такими же отдаленными, такими же возвышенными, такими же нескончаемыми. Молотилки трудились теперь над зерном самых прижимистых земледельцев, тех, кто пожалел заплатить по расценкам начала жатвы. Машины пыхтели и свистели, усердствуя вовсю под недоверчивыми взглядами скупцов. Небо упрямо оставалось лазурным, земля золотилась и рдела на солнце. Тень же, точно загнанная дичь, пряталась от него в складках одежды, в морщинах лиц, под юбками. В это благодатное время, когда все добродетели земли щедрость, изобилие, непорочность возрождаются в самих сельских жителях, нечто вроде смирения гнало Фонтранжа прочь из его затихшего дома. Ему чудилось, будто осень стремится воплотить эти достоинства земли именно в нем, ибо он один мог в любое время года рыбачить, охотиться и отдавать приказания в своих бескрайних владениях. Иногда, очутившись на вершине каменистой гряды, знакомой с детства, или в ложбине, где ему примелькалась каждая травка, он неосторожно останавливался, снова и снова упиваясь этим добрым союзом земли и ее хозяина, но тут ему вдруг мерещился прежний победительный образ, и он едва успевал вернуться в замок торной тропинкой или департаментской дорогой. Никогда еще слуги не видели господина барона шагающим так поспешно; он бежал от самого себя, он отвергал тот редкий дар, который уходящее лето, неподражаемые голоса полей, звук собственных шагов, а иногда и лунный свет щедро преподносили ему на каждой прогулке. Он бежал от тех мест, где его могла зачаровать предвечерняя заря, мог одурманить запах вереска; так греческие герои бежали из владений Медузы, обращающей людей в камень. Отныне он прогуливался за пределами своего имения, на землях соседей, подальше от всех этих мелких циклонов красоты и покоя, которые вздымались на его собственной земле, каждую минуту грозя накрыть с головой. После ужина он брал плащ, отвязывал таксу собаку, менее всего склонную превратиться в каменную статую или барельеф, и ускользал из дома, спасаясь от надоевших вечерних законов бытия, которые преследовали его для очередного жертвоприношения. Вот так же, несколько лет назад, он нарочно затерял нужные бумаги, чтобы избавиться от почетного поста президента местного Агрономического общества. Однако присутствие иностранных сезонных рабочих на его полях требовало хозяйского глаза. Впервые слова «господин барон» звучали в имении Фонтранжа по-фламандски, по-польски, и это опасно усугубляло благоволение и сладость сельской жизни. Посреди любой прогулки, на фоне любого пейзажа Фонтранж рисковал угодить в западню своего баронства, словно летчик в воздушную яму. Очевидно, что природа, более проницательная, чем люди, и глубже изучившая сущность Фонтранжа, нарочно расставляла ему эти ловушки из солнца и пустоты, куда истинно благородные души так легко попадаются именно в силу мудрости и гордыни. Но Фонтранж был опытным охотником, стреляной дичью. И, поскольку это душевное смятение, этот призыв застигали его лишь на ходу, он теперь побаивался выпрямляться во весь рост, зная, как опасно быть силуэтом. Отныне, едва только у него возникала мысль постоять, едва у него просто возникала мысль, он ложился наземь; для прогулок он облачался в свой коричневый вельветовый костюм, на войне, как на войне. Но однажды за ним в погоню пустился сторож, принявший его за браконьера. И Фонтранж понял, что смешон. Он уехал в Париж.

Как-то раз Фонтранж, в нарушение обычного распорядка, провел ночь вне дома; вернувшись на рассвете в апартаменты Беллиты, он проходил мимо комнатки на втором этаже, где его дочь поселила Эглантину. Дверь была приоткрыта. Лучик света, протиснувшийся меж портьер, тянулся к тусклой лестничной лампочке. Фонтранж остановился. Он стоял там, в коридоре, облаченный во фрак, разглядывал, стараясь соблюсти приличия хотя бы перед самим собой, картину, висящую над дверью, и удивительно походил на гостиничного портье, разбуженного звонком напуганного постояльца и отыскивающего на табло номер его комнаты. В данном случае Фонтранжа вызвали, если верить данной картине, тринадцать дам, сидящих вокруг клавесина. Он, конечно, устоял бы перед чертовой дюжиной фламандок или англичанок, но то были флорентийские дамы — и он вошел.

Эглантина спала. Она спала на узенькой складной кровати, слегка подогнув ноги, однако ни локоть, ни колено не свешивались за край постели. Казалось, ей назначено исчезнуть тотчас после этого представления через люк в полу или в потолке, чей узкий проем настоятельно требовал именно такой вот собранной позы. Подушка съехала ей под спину, голова запрокинулась: спящая тянулась к Морфею всей грудью. Фонтранж умилился: наконец-то он увидел эту красивую девушку за благородным, не рабским, занятием. Он чувствовал, что играет с нею не в пошлую игру «хозяин и горничная» или, выражаясь изящнее, в «простую девушку и владельца замка», но в прятки юности и старости, нежности и безразличия. Из этого приключения, где один из них в присутствии другого либо спал, либо разыгрывал спящего, из этой встречи на границе двух столь непохожих миров Фонтранж отнюдь не вынес урока смирения, повелевающего, например, обращаться лишь к тем, кто вас не слышит, обнимать тех, кто вас в упор не видит, ласкать только бесчувственных. Нет, он ощутил, что отныне его связывает с Эглантиной новая, тайная истина. И, раз уж теперь наступил его черед утренней магии, он осмелился поглядеть вокруг. Комнатка была достаточно мала и вполне позволяла длинным рукам Фонтранжа совершать то, что делали воздушные прыжки Эглантины из конца в конец господской спальни. Дотянувшись до комода, до стола, он потрогал картонные коробочки, куколку из папье-маше, все прочие Эглантинины безделушки, такие невесомые, такие непрочные в сравнении с бронзовыми и серебряными раритетами Фонтранжей. Он с удовольствием оценил неожиданную легкость гребешка, пилок для ногтей. Потом вернулся к раскладушке. Он не стал нагибаться, зная, что у него обязательно хрустнут колени. Стоя в понурой позе человека, обессиленного ночным бдением, он тешил себя мыслью, что Эглантина спит за него, ради него. И чувство, близкое щедрости, побуждало его — так же, как он оставлял некогда свой десерт Жаку, — оставить, подарить свой сон Эглантине. Ах, как же она омоложала этот сон! Губы шевелились, брови вдруг вопросительно подпрыгивали или, наоборот, сдвигались; казалось, она поочередно попадает то в яркий свет ночи, то в самый глубокий ее мрак. Фонтранж прикрыл глаза, соблазненный этой волшебной слепотой; достиг ее за сомкнутыми веками, в искусственной тьме, в тихой ночи, которая укрепляла то общее, что связывало его с Эглантиной даже сильнее, чем утра в его замке. Стоя с опущенными веками, он приобщался ко сну, наслаждался им на такой высоте, где люди уже не искали покоя со времен бургграфов или воинов, спавших во весь рост в тени собственного копья; и с тем же недвижным напряжением, с каким в своей постели он вслушивался, как Эглантина порхает по его спальне, то и дело натыкаясь на мрамор, серебро или эмаль, он внимательно вслушивался теперь в шелест ее вдохов и выдохов, испуганно вслушивался во внезапную паузу дыхания, ужасную паузу — что это, уж не смерть ли?! — умиленно вслушивался в ее сон.

Разумеется, странно было бы ждать от Фонтранжа, чтобы он глупо упустил возможность следовать призыву своего сердца, подчиниться знаку судьбы. С того дня он начал регулярно уходить вечерами, возвращаясь лишь на заре. Он создал себе ночную жизнь для того, чтобы питать ею драгоценную утреннюю минуту. Никогда еще летние ночи не казались ему такими нескончаемо-долгими, никогда он не поверил бы, что требуется так мало времени, чтобы пешком спуститься с Монмартрского холма до Сен-Жермен-де-Пре, подняться обратно и спуститься вновь. Уже с трех часов ночи он начинал бродить вокруг дома Беллиты, куда мог войти по-настоящему только через приотворенную дверь комнатки на втором этаже. Он обнаружил, что в Париже имеется маршрут полуночников, которые чего-то ждут, совсем непохожий на маршруты ночных гуляк и неизменно ведущий его то вдоль Сены, то мимо Оперы, к вокзалу. Там он смотрел на освещенный циферблат, где поблескивал стрелками, в ожидании всех, какие только есть, ночных поездов, предутренний час. Как мы пошли бы узнать время в соседнюю комнату, так Фонтранж ходил за этим на Северный или Аустерлицкий вокзал, предпочитая второй из них: там циферблат, заслоненный листвою деревьев, можно было разглядеть лишь вблизи. Затем, вырвав у часов правдивое признание, как вырывают из грядки на рассвете пучок раннего салата, он с внезапным проворством, точно пассажир без багажа, бросался к такси и, перегруженный, вместо чемоданов, невинностью, возвращался домой, к великому негодованию консьержа, считавшего, что «господин барон пустился во все тяжкие». Или же он стоял до первого проблеска зари на набережной Сены, облокотясь на каменный парапет и ожидая, когда слабый утренний свет обрисует силуэт Собора Парижской богоматери и отгонит от него мрачную тень реки. Если шел дождь, Фонтранж пережидал непогоду в баре на улице Мира, единственном, какой он знал в Париже; царские чаевые снискали ему благоволение бармена Александра, и тот величал барона «князь». Из скромности Фонтранж принимал этот титул, всего лишь четвертый по значимости в его родовых отличиях. Ему нравилось такое инкогнито. Александр отгонял от него женщин резким взмахом руки или газеты, словно надоедливых мух. А те, в отместку, прозвали Фонтранжа «этот, под колпаком». По закрытии бара, к трем часам ночи, Александр передавал опеку над «этим, под колпаком» телефонистке Регине, которая после некоторых тайных ухищрений, неизбежных при переходе закрытой границы, доставляла его в «Вирджиния-бар», где собирались после работы негры из мюзик-холлов и джаза. На переломе ночи сонливость наконец проходила, и Фонтранж облегченно вздыхал. Он испытывал необыкновенную симпатию ко всем этим заморенным усталостью неграм, роняющим свои трубки жонглерам, спотыкающимся акробатам, для которых неловкость была единственным видом отдыха. Его трогала их тесная связь с ночью, — ведь они являлись ее символом. Долго еще впоследствии любой темнокожий ассоциировался у него с ночными часами. А потом, в то предрассветное время, когда их смуглые лица бледнели и обесцвечивались, он брал такси и спешил домой, спешил к Эглантине-полуобнаженной. Он даже и не старался повидать ее днем; ему хотелось сохранять приятную иллюзию того, что она никогда не просыпается, что он следит за жизнью девушки, вовсе не размыкавшей век, что она и питается-то одним сном. Он воображал себе трапезы, прогулки, туалет этой юной спящей красавицы. Поскольку ненастье затянулось, Александр, видя, что его почтенный клиент является в бар уже к девяти часам вечера, посоветовал ему сходить в театр, в Оперу, например, — ведь она всего в двух шагах отсюда. Фонтранж подчинился и пришел в восхищение. До сих пор он слушал только игру своей матери или обеих дочерей в замке и в церкви. Ощущение близкого родства связывало его с каждым отдельным инструментом. Оркестр же вначале сбил его с толку. Со всех сторон на Фонтранжа яростно изливались потоки музыки, и он испуганно вздрагивал, глядя то направо, то налево, то на тромбон, то на арфу, озираясь, словно начинающий стрелок на голубиной охоте. А вот соло любого инструмента умиляло его, как личный знак внимания, как явственный намек на то, что у нас всего одно сердце, всего одна жизнь… Дуэт убедительно доказывал: музыка вдруг вспомнила, что у нас имеется два уха, два сердца, две души… И Фонтранж был ей за это благодарен вдвойне!.. Что же тогда говорить о септетах!.. Искусственное великолепие театра благотворно действовало на него своей примитивной, но неопровержимой логикой; полунагота героини выглядела искренностью, порывистость героя-любовника — отвагой; да и разве сам он не любил, разве не тянуло его взойти для всеобщего обозрения в эффектной позе на зеленый пригорок — в точности такой, каких он избегал последнее время в своем имении, даром что их не заливал беспощадный свет театральных софитов. Не веря, что теноры с возрастом становятся басами, он, тем не менее, чувствовал, сколько истинного, неоспоримого несет в себе юность всех на свете теноров, старость всех басов. А иногда на его долю выпадали совсем уж замечательные сюрпризы. Однажды вечером на сцену следом за певицей вышла лошадь, да-да, настоящая лошадь, но, конечно, разубранная и взбодренная для этого представления, точно для получения главного приза. С нее сняли подковы, и она передвигалась по ковру с мягким топотом человека в домашних туфлях. В этой бывшей скакунье давно угасла искра божья, и, пока пятидесятилетняя валькирия изо всех сил блистала перед зрителями безграничной свежестью, Фонтранж со своего места отлично разглядел все уловки, долженствующие замаскировать истинный возраст кобылы. Вся эта лошадиная жизнь была открытой книгой для такого знатока как он: первые шесть лет — бега, вторые шесть — английская коляска, и, наконец, третьи шесть — Опера. Валькирия наверняка даже не подозревала, что на этой лошади никто и никогда не ездил верхом. Фонтранж был не прочь потолковать с нею о лошадях, — ее голос, ее глаза были поистине великолепны. Хорошо бы рассказать ей о происхождении англо-арабской породы скакунов, — ее зубы так и сверкали белизной. Он улыбнулся, ибо по прядающим ушам лошади, чей круп скрывала кулиса, догадался, что пока Брунгильда треплет ее по голове, какой-нибудь статист или хорист пинает несчастную животину по задним ногам… Вот так-то и развлекался Фонтранж, но, каков бы ни был спектакль, он никогда не забывал, что за стенами театра царит ночь и что все происходящее в этой ночи и в нем самом зовется озарением.