Изменить стиль страницы

Дарья Ильинична, словно извиняясь за сына, тихо говорила:

— Не любил сниматься, да и некогда ему было. Все бегом да бегом. Характер какой? Требовал с людей много, а сам был еще больше того, что требовал. Вот и весь характер.

Он собирал стариков, приезжая в совхоз, слушал их, познавая того, кто должен был вернуться сюда, в центр нового села, строительство которого Николай Иванович начал с Дворца культуры и спортивного комплекса. Он поражался тому, сколько успел человек к сорока годам, словно на ускоренных оборотах изживал то, чего никогда у него больше не будет. Словно сразу себя крайним чувствовал, словно сам себе плацдарм выстроил и первым успевал всюду, принимая удар выговоров, начальственных окриков и непонимания. А потом и еще один удар принял на себя — в автомобильной катастрофе, в одно мгновение подмяв под свое сердце водителя и приняв силу удара соскользнувшей с плетевоза трубы — на себя. Это была случайность, нелепость — на шоссе, на ровном месте, а не на северном болоте, сломалось крепление, и покатились трубы для проходящего в сельскохозяйственной зоне газопровода, не имевшего никакого отношения ни к совхозу, ни к сельскому хозяйству.

Николай Иванович погиб сразу. Водитель, когда, уже спустя многие месяцы, пришел к нему Зубков, вспоминая это, искренне плакал:

— Лучше бы меня, лучше бы меня…

Арсений проживал это мгновение, последнее мгновение, с Николаем Ивановичем и не мог, не мог согласиться, что оно — последнее. Ему хотелось крикнуть: оживи! Но фотография, где был человек в очках, пухлогубый, с ямкой на подбородке и смешливым взглядом, молча говорила: нет, потому что я — крайний, и в меня выстрелила случайность. Я должен был упасть. И упал. Сумеешь — подними меня!

И Арсений поднимал, поднимал его. Пять, десять, двадцать раз! Разбивал молотком, плача в бессилии, в ярости, в исступлении. Он должен был встать и пойти к людям! И пошел, пошел!

Он увидел его и — успокоился. А на табличке написал: «Николай Иванович».

— Ну при чем тут Николай Иванович?! — недоуменно спросил кто-то из комиссии. — Учитель он, врач? Или кто?

— Директор совхоза, — отстраненно отозвался Арсений.

— Так и напишем: «Землепашец». — И вывел надпись.

Зубков уже был далеко от своей мастерской, где шло формальное действо приема работы. Он был в совхозе и видел вокруг памятника пшеницу. Озимую и яровую. Одна станет менять другую. И всегда Николай Иванович будет идти по хлебному полю с колосками в руке.

Он поднялся на родной земле, высокий, из кованой меди, с упрямо наклоненной головой. Ветер в лицо, полу пальто отвело порывом ветра. Сзади крепко сцеплены руки с колосьями — крупными, литыми. Ворот рубашки распахнут — он не любил галстук, говорила Дарья Ильинична. Мол, если едет куда, так в присутственном месте и накинет, а как закончится мероприятие — в карман. Он шел среди колосьев летом, осенью. Весной — среди изумрудной зелени. Одна нога впереди, другая — сзади. Осенью женщины сжинали хлеб серпами, снопик клали к его ногам, другой — уносили на могилу.

А в углу, за щитом, стоит метровый «Землепашец». Пойди посуди о нем… И судили: и шаг великоват, и руки ни к чему назад, и атрибутики, говорящей о принадлежности сельскому хозяйству, никакой.

Арсений то ли себя, то ли Николая Ивановича уговаривал: терпи, терпи, терпи! Еще председатель колхоза Андрей Митрофанович говаривал, и это Зубкову запомнилось: «Тому, кто робит, все равно найдутся указчики в чищеных баретках из кабинетов. К тому, кто плохо робит, привыкают, не указывают, он сам бежит к ним в кабинет оправдываться. Вот мне указывают, а я смеюсь. Почему? Потому что как в кабинет захожу, мысленно этого начальника как бы в полиэтиленовый мешок заталкиваю, вместе с баретками. Смешно, а главное — терпеть можно!»

Арсений отошел от пожарного щита, поставив на место эскиз «Землепашца». Землепашец так землепашец. Он знал, что в далекой деревне, проходя мимо памятника, люди говорят: «Здравствуй, Николай Иванович!» И склоняют голову. Сам видел и долго не мог унять волнения.

Искал Арсений правду жизни, мимо которой не скользнул бы равнодушный взгляд пахаря, простого человека, которого насильно не накормишь ни отбивной из искусственного мяса, ни той «духовной» пищей, состряпанной с миной брезгливости к тому же оратаю, везущему в свободное от пахарства время телегу навоза в свой огород. Искал в образах, им создаваемых, правду накопленной народом науки, здоровой философии, искал истоки удивления вещами давно изученными и осмысленными логикой, той остепененной наукой, диссертантами, для которых все давно ясно и понятно, но как далеко изумление деревенских земляков Арсения от изумления какого-нибудь доктора наук, рассматривающего в микроскоп жизнь клетки! Мать Арсения, собирая первый урожай огурцов, неустанно всю жизнь удивлялась:

— И как же это земелюшка из одного семечка сумела столько огурцов наплодить? И сколь же в ней силушки, если она миллионы лет рожает, рожает и все в ней не убывает?! — Стояла, рассматривала огурцы, прежде чем в ведро опустить, оглаживала рукой. — Ведь из одного-единого семечка!

Находись в ту пору рядом с ней тот доктор наук, он бы снисходительно улыбнулся, пожалуй, ввернув что-нибудь про генную инженерию. А зачем матери генная инженерия? Ей удивиться и обрадоваться важней.

Сколько бы ни бушевали страсти вокруг разных выставок, что бы там ни «открывали» критики, почти в каждой деревенской избе и в пору деревенского детства Арсения, и теперь на видном месте или «Аленушка», или «Три богатыря» Васнецова, или «Боярыня Морозова» Сурикова. У Зубковых в доме на комоде до сих пор стоит гипсовый портрет Василия Теркина. Этакий весельчак в полушубке, с гармошкой в руках да самокрутку заворачивает. Его привезла тетка Арсения, Галя. Теркин был раскрашен, но походил на всех мужиков. Приходившие в гости люди подходили к Теркину и подмигивали: «Ну чего, парень, закурим, что ль?» Теркин был свой, понятный, хоть и гипсовый. Эта незамысловатая статуэтка, которую увидел четырехлетний Арсик, была первой, открывшей в жизни что-то такое радостное и непонятное, что хотелось бесконечно трогать руками, чувствуя складки полушубка, мехи гармошки, лицо и руки с самокруткой. Теркин, казалось, мог раздвинуть мехи гармошки и подыгрывать Гале, когда она грустно пела: «Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня…» И мог он понять, этот Теркин, что все это надо только для того, чтобы сердце, полное любви, положить черну ворону на хвост, и чтоб понес он это сердце милому на стол, и узнал он, окаянный милый, какова была любовь. Арсений любил эту грустную песню, но ему всякий раз было жалко Галю, и он представить не мог, чтоб эти «зверечки» набежали и разорвали Галину грудь, к которой он так любил прижиматься и засыпать.

И каждый, должно быть, видел в Теркине свое, потому что, приезжая с городского базара, привозил ширпотребовскую статуэтку на свой комод. Повальное это увлечение Арсений и теперь убоялся бы определить как отсутствие вкуса. Он привозил во время каникул портрет рафаэлевой «Мадонны». Мужики сдержанно молчали, женщины, оглядев, говорили, что за границей, может быть, такие и нравятся, иначе чего бы ее стали рисовать? Уважая чужие вкусы и чужое понимание прекрасного, не хаяли, но, теплея глазами, спрашивали Арсения, можно ли в Москве купить портрет «Царевны-Лебедя», и интересовались, сколько бы это могло стоить. И можно было бесконечно слушать ораторов на всяких совещаниях о том, что «народу надо дать» то-то и то-то, можно было слушать заверения в том, что «народ ждет», но Арсений всегда искал то, что можно было бы взять у народа, который для него с детства жил в лицах, словах и поступках. Деревенские люди были для него самым главным народом.

Приход Дарьи Ильиничны еще дальше отодвинул страсти, которые в этот час кипели наверху в ожидании конца заседания художественного совета, отбиравшего кандидатов для участия в зональной выставке, на которую должно было приехать высокое московское начальство, и, чем черт не шутит, не решит ли это судьбу вступления в Союз художников тех, кто достаточно уже «помелькал» на прочих выставках, собрал достаточную прессу и одобрение далеких московских мэтров.