Изменить стиль страницы

Он полюбил облака, любимым занятием его стало наблюдение за ними. Забираясь за огуречную грядку, он придумывал облакам имена, больше всего ему нравилось находить среди груды облаков тетку Соломониду, повариху. Облако пухло, колебалось, как тетка Соломонида, морщило нос, наклонялось и тряслось от смеха. Перед грозой, когда облака словно кто тянул к деревне на веревочке, он забирался в пустой сенник и в открытую дверь смотрел в сгущающуюся черноту, а тополь у дома словно вдруг подрастал, замерев, мускулисто напрягшись. Первые капли дождя, крупные, прыгали по грядке, плясали, отскакивая от зелени. Кто-то за оградой орал: «Дождик, дождик, пуще! Дам тебе гущи, хлеба каравай! Весь день поливай!»

Арсик не любил, когда кричали, не любил громкого смеха и высоких голосов. Домашние ждали, веря врачам, что он обязательно заговорит, но не догадывались, как он страдает от людей с громкими голосами.

Мать часто кричала на старших его сестер и братьев и не могла понять, отчего ее младшенький со всех ног бросается к ней и, прильнув, обхватив ручонками ногу, заглядывает ей в лицо, сжав губенки, трясет головой. Но мать была громогласной, ее ненадолго хватало, и снова по избе вслед старшакам летело грозное слово.

Арсению и в Сбитневе не нравился громкий, хорошо поставленный голос, в любом споре он уверенно закреплял отвоеванную позицию. И все соглашались. Только Сашка Уватов не соглашался и называл Сбитнева антигражданином и спрашивал Арсения, зачем он сдружился со Сбитневым, он, тихий и лиричный?

Арсений улыбался, пожимал плечами и искренне признавался:

— Тоже ведь человек, Саня. Тоже в деревне вырос, как ты и я.

— Тоже мне, нашел вид! Да таких море! Проломники! — И презрительно кривил губы. — Это их славянофильство на асфальте… У них раздуваются от патриотизма ноздри, когда о деревне говорят, а правду о деревне на полотне клеймят — чернуха…

— Но сперва в нем что-то было, Саня. Ведь было?

— Было, да сплыло. Вот такие и ведут к одичанию духа, из-за них, из-за их самодеятельной мазни профессия гибнет. Убей — не пойму, ну что у тебя общего с этим прощелыгой?

— Ничего, — разводил руками Арсений. — Просто человек, типичный для конца нашего столетия, мой современник. Он пишет себе подобных, а это уже, согласись, пласт времени.

— Чудачок ты, Арсюшка! Учти, Сбитнев просто так не дружит.

С материалами в Фонде было туго. Гипс и тот не без меры. Арсений не роптал — брал, что было. Гипсовые раскрашенные женщины очень нравились Уватову, и он частенько говорил, что вот бы эти работы да на ярмарку в деревню, в момент бы очередь выстроилась.

Старухи деревенские дряхлели, становились бестолковыми, и Арсению было жаль уходящего с ними знания, которое вдруг никому не стало нужно. На краю их деревни ветшал дом, в котором усыхала и кособочилась бабка Сверчушка. Чуть не по зубам медикам хворь — к Сверчушке. Раньше крепким заплотом был обнесен огород, ядренели издалека тесовые ворота и сама Сверчушка, не оказывая возраста, лихо советовала всем: «Э, девка, затоскуешь, загорюешь — курица обидит!» И любила, чтоб за лекарство чекушечкой одаривали.

Лет четырех раскатился Арсюшка и грохнулся на кирпичи, когда печь в доме ломали. На коленке шишка выросла. Мать недолго думая — к Сверчушке. А та: «Неси-ка из амбара, как зайдешь — на ларе, старую конскую кость». Мать сходила и принесла. Сверчушка, улыбаясь мальчику, взяла в руку кость и легонько по шишке начала водить: «Кость, кость, стара кончилась кость, возьми, стара конска кость, мою навие кость!» И три раза так сказала, Арсений и запомнил.

Тянуло его к Сверчушке. Худо-бедно, а словом разгрызала и боль чужую, и сочувственно советовала шпоры в пятке лечить тыканьем шпор от петуха, да не молодого, а само мало — трехлетнего. Тыкали пятки петушиными шпорами с азартом — утром и вечером, сперва по убывающему счету, потом — по прибывающему. И было это продолжением тех сказок, которыми Арсения щедро одаривала нянька.

— Не́мушко! — обрадовалась Сверчушка, признав Арсения. Так и закрепилось за ним детское прозвище. — Проходи, проходи, наведай старую.

Упал заплот, прогрызло время ворота, и пали все зубы у Сверчушки, только глаза, ясные, глубокие, двумя нефритовыми бусинами впивались в человека, будто чего доискиваясь.

— Зайусян-заусян-заусяница, собачью старость, сердечные крылья, всескорбные болезни отодвинь-отгони от раба божьего Арсения! — Схватила веник и обмахнула затылок Арсения три раза. — В городу живешь, в затылок нечистым словом меченный, в лицо грозно не посмотрят, вослед плюнут и со спины щекотухой-ропотухой одолеют. — Она улыбнулась и проковыляла к предпечью.

Арсений сказал, что пришел рисовать Сверчушку. Она сразу согласилась, мол, это твоя работа, как говорят, а каждую работу надо уважать, и, забыв про чайник, уселась на лавку. Замерла. Арсений попросил ее что-нибудь рассказывать. И Сверчушка пожаловалась, что никому заговоры свои не передала. Старше себя — нельзя, а молодежь не интересуется, и вот уж скоро помирать, черти ей язык тянуть будут до самой печи, раз она все в себе унесет и никому ничего не передаст, и страшно ей это. Ее и так уж скособочило, и ходит она вперед боком. А все потому, что всегда ее заговоры помогали. У нее после лечения заговором так кости ломало, так она ночами болела, что утром едва с постели поднималась. Арсений спросил, как она его брата Веньку от грыжи лечила, и Сверчушка охотно откликнулась:

— Ничего проще! Запомни, пригодится. — Пожевала пустым ртом, посерьезнела. — В леву руку берешь веретешко, — показала, как брать, — вот и прядешь с левой руки льняную нитку, протягиваешь ее от себя левой рукой через гребень петуха, потом нитку сложишь, и надо положить на то место, где грыжа, полежит она, и надо ее в три узла стянуть.

— И все? — удивился Арсений.

— Все! — гордо ответила Сверчушка. Что-то вспомнив, засмеялась, посверкивая глазами-бусинами, заприжимала щепотью губы, не желая показывать голые десны, чтоб Арсений, не дай бог, не нарисовал ее полоротой. — Северьянушко, царство небесное, пришел ко мне, когда паспорта колхозникам зачали выдавать. На голос: «Окороти руки Матрене!» Помнишь Матрену-то? — быстро спросила Арсения. — Ну вот. Она ведь кого хошь словами заплещет. А Северьяна бивала, чего не по ней — кочергой или скалкой, единова шайку из бани принес на голове — Матрена вздела, чего-то не по ней вышло там. А паспорта пошли — Матрена загрозилась: в город уеду! И осатанела. Ладно, говорю, Северьян, скажи Мотре, что ей в одно место, про которо она не знат, вязочка, которой покойнику руки связывают, вшита. И сказано при этом: «Как у покойника руки не подымаются, так и у тебя, Матрена, на Северьяна рука не поднимется!» И все, парень, окоротилась Матрена.

С веретешечком, петушиным гребнем да чертиком под мышкой завеселела навстречу людям раскрашенная гипсовая Сверчушка.

В деревне дом ее ослеп, балясины с крыльца отлетели, травкой-муравкой, птичьей травой конотопом взялась ограда, и никому не нужное черемуховое веретешко под лавку закатилось. Осталась Сверчушка у Арсения в мастерской и который раз словно подмигивает: «Что, немушко, не спится? Плюнь трижды через правое плечо, а сглазили, ошушукали — обвяжи себя ниткой с девятью узлами, тожно и успокоишься».

Не сразу понял Арсений, зачем Сбитнев в Москву его зовет, добыв две путевки на ВДНХ. Мол, так, старик, прошвырнуться. Да и к учителю Арсения, Прибыльскому, заглянуть можно. Арсений сказал, что рано, не с чем еще к учителю ехать, не готов он к разговору. Сбитнев засмеялся, хлопнул Арсения по плечу и сквозь смех обронил:

— Зато я готов!

Арсений опешил.

— А что? — невозмутимо продолжал Сбитнев. — Одно его слово — и я в зале Академии художеств. А ты… Я скажу, что ты вовсю работаешь, тебя ценят… — И осекся под взглядом Арсения. Тот смотрел на него с такой яростью, что Сбитнев замешкался, смешался, поиграв пальцами в воздухе, легко выдохнул: — Ну да, у вас свои отношения, я понимаю. Но ты не будь собакой на сене, к тому же не за свои бабки ехать.