Возможно ли человеку через всю жизнь тащить какие-то далекие воспоминания, которые оживают независимо от воли и желания человека, даже человека т а к о г о, который только тем и занимался, что тренировал свое литое тело, жил с негласным девизом «Ничего, кроме необходимого» и брал ровно столько, сколько было нужно, еще с училища вырабатывал самодисциплину, отмахиваясь от пустяков и суеты?
Возможно ли под пятьдесят так остро проживать мгновение, которое когда-то не оставило следа и не побудило даже подумать, что не бывает невосполнимых утрат? И почему в какой-то незримой связке памяти, чем дальше, тем ярче, ассоциируется воспоминание о последнем приезде дочери с тем далеким днем? Какая ж связь между всем этим? И откуда явилось нежданно-негаданно то легкое касание женской руки во сне, когда рядом была Галина, а не… да-да, все осталось, кроме имени, а ведь она записала адрес, который он тут же выбросил, следуя законам самодисциплины.
Какая полезность от этих воспоминаний вот здесь, у копны соломы? И почему он никак не может развязаться со всем этим, словно существует какая-то недоговоренность между совестью и воспоминаниями, и зачем является ему ощущение легкого прикосновения женской руки даже теперь, даже не во сне? Ведь все, абсолютно все восстановлено по деталям за эти долгие годы, все, кроме имени, так неужто этого мало, чтобы отмахнуться, расстаться и навсегда забыть, забыть тот день. Подумаешь, один день, ну что он в такой большой человеческой жизни? Были такие яркие события. Например, присвоение очередного звания, рождение дочери, грамоты командования, первое самостоятельное исполнение пьесы на пианино его Ритулей. Да-да, именно в тот день что-то открылось ему после игры дочери, и он долго не мог уснуть, хотя день был такой трудный. А когда он наконец заснул тяжелым, душным сном, ему явилось легкое прикосновение женской руки, он явственно ощутил, как скользит эта рука по спине, а «полянку» на его груди щекочет тихое дыхание, близкое, блудят на груди легкие ветерки от слова, выдыхаемого с таким трепетным и затаенным волнением, что даже странно, как может человек вкладывать столько страсти в слово «миленький», называя им почти незнакомого человека.
И слово ему явственно слышалось, и близость теплого тела волновала его, а рука не унималась, легко скользила и скользила по твердым мышцам спины, и он даже успел удивиться: мышцы как железо, а вот чувствуют такое легкое касание маленьких рук. Он вскинулся на постели, путаясь в обрывках сна, и натолкнулся взглядом на соседнюю кровать, где похрапывала Галина. И испытал облегчение от того, что она не рядом.
Утром, сделав зарядку, он подошел к постели жены, тронул ее за полное плечо:
— Вставай, соня, Ритулю пора в школу собирать.
Жена сонно поворочалась, перевернулась на другой бок. Он требовательно повернул ее в прежнее положение.
— Ты чего? — разлепила она веки, лениво оглядывая Куприянова.
Он нырнул к ней в тепло, замер.
— Положи мне руку на спину, Галь, — попросил тихо.
— Дай поспать, а? Ну еще минуточку. — Бросила руку на его спину, снова проваливаясь в сон.
— Погладь, а? — тормошил он ее. — Я редко о чем-нибудь тебя прошу.
— Ведь не даст поспать! — Решительно, по-солдатски она отбросила одеяло и тяжело зашлепала в комнату дочери.
— Рита, пора вставать! — услышал он из-за двери.
«И дочь не приласкает», — ворчливо подумал Куприянов, уже навсегда укладывая в память ночное видение.
Было время, он легко находил внимание женщин, они восторгались его сильным телом, он быстро восстанавливал усталость и снова устремлялся к новой связи во время командировок. Ничего, кроме легкого опустошения, временного, не забирающего и толики его здоровья, взамен не дающего ничего, кроме утомления, не находил он в том забытьи.
Много позже он понял, что т а женщина жила в напряженном предощущении любви, в нерастраченности всего, что отпущено ей было природой к т о м у дню. Как земля, впитывающая до бесконечности влагу, женщина впитывала его, возвращая взятое всего-навсего легким прикосновением руки, которое становилось все бесценнее, как пролежавший в земле клад, который и находят-то чаще всего случайно.
— Дочка, ладно ты стала играть, — похвалил он как-то Ритулю.
— Да, папка, меня и в музыкалке хвалят за легкость. Особенно у меня отработано глиссандо, это, знаешь ли, не каждому удается. — Она легко и быстро пробежала по клавишам. — Надо мышкой скользнуть, чтобы изящно и четко.
— Это и есть глиссандо? — удивился он мудреному слову.
— Да, глиссандо. Надо иметь хорошо поставленную руку. Понимаешь?
А он все смотрел на руки дочери, баюкающие клавиши пианино. Он даже прикрыл глаза, слушая игру дочери, помимо воли уходя в то ощущение прикосновения руки, удивляясь взаимосвязи между тем далеким и являвшимся теперь тем ярче, чем лучше играла дочь…
В прошлом году, провожая дочь с Сашей, он спросил неожиданно для себя:
— А глиссандо — это очень значительно для музыканта?
— Папка, для музыканта все значительно, это же целая жизнь, где нет мелочей.
Сейчас, лежа на копне соломы, он наверное знал, что хотел бы встретить ту женщину. Он не знал, сможет ли сейчас подойти столь же легко, как подошел к ней молодым лейтенантом, уверенным в себе, отрабатывающим девиз «Ничего, кроме…», весь день ходившим за ней тенью и после откликавшимся лениво на ее «миленький» своим жестким «что?».
Он не мог ответить утвердительно. Потому что отчетливо помнил т о утро. Раннее и тихое. Еще не встали хозяева, родители его друга. Она, торопливо писавшая свой адрес и все ждавшая чего-то, он, подталкивающий ее к сенной двери. Еще в кулаке он смял бумажку с адресом, мечтая побыстрей завалиться спать.
Все оглядываясь, она медленно спускалась с крылечка, недоумевая, почему он, только что такой близкий, вдруг сразу отдалился. На последней ступеньке она снова вернулась, быстро подбежала к нему, обняла. Он с досадой оглянулся на дверь и увидел, как она отворилась и в проеме показался его друг. Друг сказал какой-то пустяк, а он захохотал, он, на шаг приблизившийся к заветному «Ничего, кроме…», захохотал от избытка молодости, силы, веры в то, что все главное впереди и он к этому готов.
Они спустились, хохоча, на крыльцо, от которого к воротам был проложен длиннющий тротуар, потому что двор был огромен.
Для Куприянова уже не существовало женщины, идущей по тротуару к воротам. Хохот словно кнутом стегнул ее спину, она как-то сразу уменьшилась, вобрав голову в плечи, быстро пошла к воротам.
Куприянов тогда еще подумал, что сейчас грохнет ими так, что улица задрожит, но она как-то даже аккуратно и с большой осторожностью притворила калитку, навсегда разделившую их.
Теперь ему казалось, что это его Ритуля ушла. И горечь утраты нависла над ним вместе с тяжелыми облаками и непролившимся дождем.
Он как-то впервые зрело и осмысленно понял, что да, утраты — невосполнимы.
КЕДРОВЫЙ БЕРЕГ
В дверь настойчиво поскреблись. Кот Игруня, как бы готовясь к обороне, встал на задние лапы, зашипел.
— Да не пущу я их, не топорщись, — успокаивающе погладив кота, улыбнулся Березкин.
Взяв приготовленных с вечера щурогаев[14], он отпер дверь.
Барсуки метнулись было в темноту, потом, припадая к земле, повернули обратно. Игруня трясся на плече лесника и громко шипел. Барсуки, Граф и Графиня, прозванные так женой лесника за неограниченную свободу действий, ели не спеша.
Дом был погружен в темноту. Только с улицы сквозь листья тополя пробивался свет лампочки на столбе. Барсуки пугались внезапно зажженного света, поэтому Березкин всегда выходил во двор в потемках. Они привыкли к нему и, как только в доме все затихало, скреблись в дверь, требуя рыбу.
Весной, когда Березкин в половодье выловил Графа и Графиню из воды, которая несла их все дальше и дальше от берега, были они величиной с рукавицу-верхонку. Озябшие и мокрые, затаились за пазухой у лесника, думая, что это их мать нашла, отогревались.
14
Щурогай — сеголетка щуки.