Изменить стиль страницы

— А, это ты… — нисколько не удивившись, сказал он и замер у порога, не приглашая войти.

— Клара Петровна дома? — улыбнулся Арсений.

— Мамка месяц назад умерла, — сказал Вадик одышливо, на все свои полтора центнера заполнив полосатый халат.

— А… где похоронили? Я на кладбище завтра схожу. — Арсения это известие ошеломило, смяло.

— Да нигде еще, — с досадой буркнул Вадик. — В колумбарии хотел рядом с отцом урну поставить, но еще не готова табличка, а на хранение съездить отдать некогда, отец же не там, где нынешний крематорий.

— А-а-а где же тогда? — смешался Арсений.

— Вон, на балконе урна стоит, — как о самом обыденном сказал Вадик.

Арсений быстро захлопнул дверь и кубарем скатился по лестнице, в беспамятстве отшвырнул цветы и бессмысленно по подземному переходу пошел, пошел, пошел куда-то. Потом долго не мог понять, как он очутился на Комсомольской площади. Долго сидел в скверике неподалеку от Казанского вокзала, а придя в себя, пошел к кассе и купил обратный билет на ближайший поезд.

Когда он рассказал няньке о своей поездке в Москву, она с досадой стукнула себя ладошкой по лбу: «Ах я бестолковая! Как я тебе не сказала, что Иван Тимофеевич еще зимой собирался на курорт!» «А ты откуда знаешь?» — удивился Арсений. «Мне все положено знать!» — гордо сказала нянька. Но рассказ о встрече с Вадиком няньку потряс, она даже перекрестилась, зажмурив глаза. «Да как он там жить-то может? Спать? Есть — при прахе матери за окном?»

Понять этого не мог и Арсений.

Прибыльский часто говорил о человеческой душе и сравнивал ее с большим коммунальным домом, но не всякий человек догадывается об этом. Художник, говорил Иван Тимофеевич, знать об этом обязан и беспокоиться обязан, чтобы этот коммунальный дом был заселен разными людьми, готовыми потесниться и принять под свой кров все новых и новых жильцов. Носить в душе только себя — это может и нехудожник. Толпа должна гудеть в душе художника! Пусть она толкается, живет, и взгляд художника, обращенный внутрь, в себя, в толпу эту, не может быть холодным, безразличным. Он должен быть зорким, понимающим, любящим. Такое взаимодействие рождает предпосылку образа, потому что беспрерывная внутренняя работа дает зоркость сердцу, мудрость уму. Это же и не позволяет быть хорошим, удобным для всех. Мучительное познание самого себя сперва отдаляет образ, потом, через поиски и неудовлетворенность, делает значительным и зримым. Нелегкие искания как будто исключают даже вчерашний день, однако и он остается маленьким опытом. Работа ума и сердца совершенствует оценку жизни, повышает требовательность к себе и людям. Но это при непременном условии — художник не должен бояться впускать в душу людей, чтобы она напоминала коммунальный дом, никому не видимый, кроме самого художника. Это и есть знание жизни, без которого ни один художник не может состояться. Да, предостерегал учитель, человек, идущий этим путем, не может не почувствовать внутреннего одиночества, сумятицы чувств, вытесняющих самолюбование, самодовольство. И чем самобытней художник, тем больше аккумулирует его душа вселенской боли, тем щедрее ему отдает народ.

«А чем укрепиться в отдельный час, в минуты отчаяния? — думал Арсений. — Пойди я сейчас в Фонд, возьмись за эти погонные метры, и никто меня не отправит обратно. Я принесу чистую прибыль Фонду, не буду считать копейки от аванса за работу, которую оценят по высшей расценке, учитывая мою высокую профессиональную подготовку. Как же, академию окончил! И никто из академии ни с меня, ни с моего начальства в Фонде не потребует отчета. Ну-ка, мол, сукин ты сын, что ты оставляешь Отечеству, народу, чем ты осчастливил периферию?

Довольно самокопания, все осточертело!»

Арсений спрыгнул с сундука и решил последовать совету Уватова — ходить на пляж, чтоб стряхнуть эту чертову усталость. Старики думают, что уставать только они имеют полное право. Молодежь морально устает куда больше, только ее об этом никто не спрашивает, даже учителя, их учившие жизни.

12

Денечки стояли самые летние — с утра уверенно взбиралось солнце и ни единого облачка не набегало на небо. Уже неделю Арсений, отрекшись от подвала, ходил на городской пляж. Он приходил рано, с разбегу бросался в реку и бездумно плыл по течению, выходил где-нибудь у кустика, грелся на солнышке, снова нырял и берегом возвращался к месту, где оставил одежду. Против течения плыть не хотелось — река была с быстрым течением. Когда солнце уж совсем начинало нещадно палить, нырял разок-другой, одевался и шел сразу на третий этаж, в Фонд, надеясь все-таки на то, что гранит вот-вот могут привезти в деревню и можно будет приступить к работе, но ему отвечали, что никто не звонил и не заходил. Он обреченно возвращался на пляж, потому что в этакую жару делать в городе было нечего.

…Коли бы она была здесь вчера, позавчера — он бы ее сразу заметил. Не могла она не быть замеченной им! Какая линия плеча! Природа, обобрав, быть может, не одну женщину, вылепила эту с любовью и самозабвением. В маленьком ложе между ключицей и плечом женщины, казалось, даже солнечный луч купается со стеснением. Солнце струилось и обтекало ее, не в силах что-либо добавить или отнять. Арсений смотрел на нее то широко распахнув глаза, то смежив ресницы, то полуприщурясь.

Ее словно осторожно вынули и поставили на берег из того цветного сна, из калейдоскопа, в котором она мелькала легким облачком, едва уловимым контуром. Она стояла рядом! Живая, настоящая, розовая под утренним солнцем. И он кожей ладоней, ее нервными окончаниями, и на расстоянии чувствовал, какая у нее шелковистая кожа и плавная линия тела. Ему не хотелось тут же взять и воплотить эти формы в нечто существенное, он чувствовал себя не ваятелем, нет. Он просто был влюблен в эту женщину. С первого момента, как увидел. Он любил ее давно, всю жизнь.

Каждое утро Арсений теперь приходил и садился под грибок. Любовался женщиной. Он видел только ее, а все, кто был на берегу с женщиной, не существовали для Арсения. Он их просто не видел, это были бесплотные, невыразительные тени.

Арсений ложился спать с мыслью о ней, и утром его первая мысль была о ней. Женщина плавала, играла в волейбол — для него, смеялась — для него. Она знала о его существовании, знала о его чувствах, только из лукавства дразнила и держалась в стороне. Скоро прибежит, сядет рядышком, смахнув прохладной ладошкой песчинки с его плеча.

Если она и уходила с пляжа с кем-нибудь из тех парней, что гуртовались вокруг нее и ее подруг, так в том ничего особенного — это ее друзья. На самом деле она скоро придет и скажет: «Хватит, Арсен, надоели они мне все! Тишины хочу! Хочу бродить с тобой по берегу и молчать».

Иногда он уходил с пляжа раньше, и ему чудилось, что он слышит сзади ее дыхание и легкие шаги, еще немного, и она догонит его, возьмет за руку и улыбнется.

Но она не догоняла и назавтра улыбалась всему: реке, проходящему катеру, толпе. Арсению улыбка казалась грустной, точеный профиль — несущим печать снисходительности и затаенной мысли о бренности дней. И он предполагал в ней натуру одухотворенную, жертвенную и все ладил внутренний мост, который, он считал, вот-вот упрется в берега их душ. Она мало разговаривала со своими друзьями, наоборот, когда в их компании возникал шум, она поднималась с песка и уходила к воде. Изящно, грациозно коснувшись пальчиком ноги, бережно вносила себя в воду на стройных длинных ногах, плавно наклонялась грудью к самой воде и мягко, загребая ладошками воду, пропускала ее между пальцев на плечи.

И это продолжалось всю неделю. Арсений, словно оглохший тетерев на току, жил удивительными грезами, возносился в голубизну неба, и мысли его были далеко и от пляжа, и от толпы. Он лежал в отдалении, найдя место, откуда можно было видеть ее.

Арсений не заметил, как неподалеку плюхнулись на песок двое парней, из тех, кто с ней играл в волейбол.

— Орел — моя, решка — твоя, — сказал один.

— Идет, — равнодушно и лениво процедил другой. — Только если решка — сразу увожу ее, ты самоустранись, старик.