– Ик-ке-бана… – сказал Михаиро.
– А хорошо, – сказал Варадимиру, если бы к нам сейчас пришли гейши и самураи, спели бы для нас свои песни, сыграли на сямисэне…
– И веселые камикадзе, – вставил слово Михаиро.
– Показали бы нам свои танцы, – закончил Варадимиру.
«Что-то здесь не так», – вдруг подумал Кодзиё.
– Танцы – это балет, – сказал Михаиро, – а я люблю балет. Я люблю его не за музыку и не за либретто, и даже не за танец как таковой, а за движение в танце – за это движение, в котором осуществляется скрытая возможность организма. И когда танцор подпрыгивает высоко, так что он словно зависает в воздухе на мгновение, а ноги его при этом расположены в какой-нибудь замысловатой позе или же наоборот – вытянуты по струнке, или когда он быстро так перебирает ногами в такт музыке, или совершает какие-нибудь другие быстрые движения, или когда он как-то изгибается телом и руками на пределе возможности своих костей и сухожилий, – в такие мгновения мне кажется, что мои мышцы и сухожилия сами чувствуют эту радость движения, которая им передается, и внутри мне даже становится тепло, словно от рюмочки сакэ. И конечно, это красиво – почти так же красиво, как хорошее каратэ.
– Если кто-нибудь знает каратэ, то он свободно может исполнить любое балетное па, – сказал Варадимиру.
«Все не так, все не так, – думал Кодзиё, – почему мы едим кагамимоти и пьём черное сакэ, ведь сейчас не Новый Год и не похороны?»
– И хорошее громкое пение я тоже люблю, – сказал Михаиро. – Я люблю его не за слова и не за красивую мелодию, а просто люблю голос, свободный человеческий голос, который звучит на полной возможности дыхания и легких. И пусть это будет просто крик из горла, иногда я чувствую, что он как будто проходит и через мое горло – прямо из горла певца – тогда мне передается эта радость свободного голоса и свободного дыхания, и внутри мне становится тепло, как после рюмочки сакэ.
– Если кто-нибудь знает каратэ… – сказал Варадимиру.
«Все, все не так, – думал Кодзиё, – если сасими – это сырая рыба, а камабоко – рыба под прессом, то почему они оба так похожи на холодную колбасу? И почему этот сладкий зеленый ёкан оказываетося сладким только по названию, и цвет он имеет другой, а совсем не зеленый?»
– Мы хорошо попили и поели, – сказал Михаиро, – так не приступить ли нам к послеобеденному харакири?
– А я хочу мицубиси, – сказал Варадимиру.
«Все не так получилось, – думал Кодзиё. – Вот я дал сегодня новые имена вещам и предметам и я думал, что это хорошо. Господи, так я все это хорошо придумал, что сам поверил, что все это – правда. Но все смешалось в доме и перепуталось, и я сам теперь ничего не знаю».
– Ну что же, – сказал Михаиро, – тогда выйдем.
Выходя, они обернулись.
Дым неожиданно пошел из хибати, и за его синими кольцами, словно в тумане, виднелось лицо Кодзиё – бородка клинышком, полуоткрытый рот с редкими крупными зубами, низкий лоб с залысинами и два пучка волос, которые топорщились за ушами. Глаза смотрели печально и сонно.
– Это ведь Козлов, – подумал Михаиро.
– Да, это Козлов, – подумал Варадимиру.
Они вышли и сделали то, что хотели.
Поворачивая назад, Михайлов поскользнулся на скользком. И упал.
– Я думал, что уже вечер, а оказывается, что еще светло, – сказал он, переворачиваясь на спину.
Он смотрел в бледное синее небо, по которому редкие облака плыли, словно рыхлый весенний лед. Совсем низко пролетели две большие белые птицы. Видно было, как их крупные черные лапы – будто в калоши обутые – мотались толчками в такт со взмахами крыльев.
– Гуси-лебеди, – сказал Михайлов.
Он закрыл глаза. Стало темно.
Какие-то мысли проплывали, словно рыбы в темной воде, но – глубоко, не доходя до поверхности сознания. Каким-то шестым чувством Михайлов ощущал их приближение и уход, и от одной из них тянуло теплом и спокойствием, а в другой было неясное, томительное сожаление о чем-то утраченном или забытом, и еще одна была – уходила и возвращалась – самая необходимая и нужная.
Михайлов зашевелил губами, вспоминая.
– Да– сказал Михайлов. – Да… Однажды я шел из магазина… Я шел из магазина и нес полный бидон молока…
Крюк и колодец
По ночам Лыкову снились кошмары.
И что-то такое продолжалось, даже когда он просыпался.
Он просыпался в поту, с готовым уже криком на губах – и словно посреди какой-то тьмы внутренней, не видя, не помня содержания своего сна, и только по косвенным признакам, остаточным своим ощущениям догадываясь, что нечто кошмарное снилось. Он открывал глаза, из внутренней темноты переходя в ту, что снаружи, выпуская воздух из легких – не с криком уже, а с всхлипом. И каждый раз видел справа в ногах кровати высокую тень, словно длинный плащ висел там на потолочной балке. А по левую сторону кровати тут же возникала другая тень, как бы вплывая в комнату из открытого по причине ночной духоты окна.
Лыкову становилось жутко. Глядел, замирая от страха. Тени были неподвижны, но в то же время казалось, что изменялись. Или это мерещилось Лыкову? Правая вроде бы становилась ближе, потом отдалялась, потом опять вырастала – с размеренностью движений маятника. Левая кривилась зигзагами, как отражение на водной поверхности.
Лыков неверной рукой искал на стене выключатель, не отводя застывшего взгляда от того, что стояло перед глазами. Находил не сразу, и, уже почувствовав под пальцем включающую свет кнопку, слышал обращенный к нему тихий голос:
– Михайлыч.
Когда зажигался свет, исчезали тени, и страх исчезал, как будто и не было ничего на этом месте.
Лыков вставал, пил воду из чайника.
На потолочной балке в ногах кровати был вбит крюк – над тем, кажется, местом, где тень колыхалась. А во дворе был колодец, Лыков видел его край в полосе падающего из окна света. И крюк, и колодец были как-то связаны с возникающими у кровати призраками, смутно чувствовал Лыков. Наверное, что-то такое снилось в тех снах кошмарных.
Походив по комнате, Лыков ложился, гасил свет и оставшуюся часть ночи спал спокойно, без сновидений.
“Это всё пустое виденье, – думал Лыков при свете дня, – плод воображенья, в конечном счете, и ничего объективно страшного в нем быть не может”.
“В следующий раз не буду включать свет, – решил он как-то, – не стоит мешать процессу. Пусть дойдет до логического конца, тогда, может, всё само собой прекратится”.
Следующей ночью, когда Лыков проснулся (в том самом холодном поту), он взял себя в руки. “Не боись, Вася”, – сказал он себе. Но страх оставался – телесный, не рассуждающий. “Наверное, у меня будут трястись коленки, если встану”, – подумал Лыков и сел, спустив ноги с кровати. Коленки задрожали. Он снова лег, накрылся одеялом, смотрел, как бесформенная, не определившаяся еще в очертаниях, тень медленно просачивается в окно (другая уже раскачивалась под потолком). “А когда лежу, не трясутся”, – отметил Лыков, и стало как-то спокойнее.
– Михайлыч, – донесся до него замогильный голос.
– Знаю, что Михайлыч, – сказал Лыков, обозначая готовность к общению, и убрал оказавшийся уже на кнопке выключателя палец.
– Лютик Михайлович, – донесся голос с левой стороны (а первый голос, стало быть, был с правой).
Лютиком Лыкова звала мама, когда он был маленьким.
– Что надо-то? – спросил Лыков.
– Это тебе надо, Лютик Михайлович, – сказал голос слева.
Лютиком в детстве Лыкова называла мама, (это было сокращенное от “Людвиг”, хотя вообще-то его назвали Васей).
– Не засиделся ли ты на одном месте, Михайлыч? – сказал голос справа.
– На каком еще месте? – спросил Лыков.
– На этом самом, – сказал голос. – Ну, посадил дерево, построил дом, воспитал сына. Что еще надо человеку?
– Не было ничего, – возразил Лыков, – ни сына, ни дерева.
– Так ведь и не будет, Лютик Михайлович, – сказал голос слева.