Изменить стиль страницы

— Зачем? Ты ведь уже придумал: хочешь предложить ей тысячу долларов.

— Разве я сказал, что я? Это ты должен с ней поговорить!

— Нет, сделать это меня ты не заставишь! Пока что импресарио — ты!

— Боже, боже… — шепчет Сэм, — и зачем только я тогда… ночью… в Нью-Йорке решился ему позвонить?

— Кому позвонить?

— Ах, тебя тогда еще и на свете не было. Я был свободным, счастливым человеком, но мне, видите ли, захотелось повидать друзей детства.

— Не раскисай, Сэм! Соберись лучше с мыслями и подумай, что сказать этой девушке.

— Ага, значит, все-таки — я! Но ведь отец-то твой!

— А твой — клиент! Ты ведешь его дела, а это дело — одно из самых главных.

— Если мне удастся его уладить, я тут же беру отпуск, на месяц уезжаю во Флориду.

— Приятного тебе отдыха.

— И даже адреса никому не оставлю.

— Так и следует поступать, уезжая в отпуск.

Сэм останавливается на обочине и среди проходящих ищет взглядом Доминику, а заметив ее в окружении нескольких дам, присоединяется к ним.

— Я хотел бы с вами поговорить.

— И вы тоже? — непроизвольно вырывается у Доминики.

А Лукаш и Асман, увлеченные разговором, не замечают затянувшегося отсутствия Доминики.

— Вам не приходилось задумываться, — спрашивает Лукаш, — как недолговечна память о заслугах? И как часто мы впадаем в одну и ту же ошибку, полагая, что память — вечна. Черчилль в своих мемуарах «Вторая мировая война» «забыл» про участие поляков в битве за Монте-Кассино, и потребовалось немало всякого рода достаточно унизительных обращений, чтобы он вспомнил об этом, публикуя очередное издание.

— Вас интересует вторая мировая война?

— Да. Я читаю о ней все, что публиковалось и публикуется. Отец собрал даже для меня целую библиотеку, а я постоянно ее пополняю.

— Вы, как видно, не из числа людей, полагающих, что надо наконец все прошлое предать забвению?

— В слове «забвение» сокрыто то, о чем мы хотим забыть. Но забывать нельзя, не узнав, не открыв правды. А что касается последней мировой войны, то для нас она была прежде всего войной за Польшу, независимо от того, где велась.

— Да, — соглашается словно про себя Асман, — да… Битва за Эль-Аламейн, сражения за Тобрук для мальчишек, ждавших в лагере Кустин своего часа, чтобы идти в бой, были битвами за Польшу, битвами за Польшу была оборона Лондона и Москвы.

«Почему я не могу говорить об этом со своим сыном, почему не воспитал его так, чтобы с ним об этом говорить?.. Не слишком ли я старался оградить его от сложностей жизни?»

— Видите ли, — говорит он Лукашу, — покинув страну в катастрофу тридцать девятого года, я в поисках места подальше от этой катастрофы — сейчас не время даже вкратце объяснять вам, сколь глобальной была для меня эта катастрофа, — так вот, в поисках места подальше от этой катастрофы, я создал для себя теорию «несчастной Родины». Родины, неотделимой от человека как вериги, а кому же хочется вечно жить в путах, мой боже! Утраченной родине я надеялся найти замену, музыка заменяла мне ее, приносила подлинную радость, музыку — думал я — у меня никто не сможет отнять, ее нельзя убить. Музыку не убивают, не так ли? Такого еще не придумали, пока нет. Ее не поставишь к стенке и не расстреляешь…

— Но бывали случаи, когда из-за музыки погибали. В Польше, например, во время оккупации, стоило заиграть Шопена — и можно было…

— Да, извините, так бывало… Однако музыка способна жить внутри человека, и тогда поистине — подлинная свобода.

— Таким же образом в человеке может жить и родина.

— Нет, этого недостаточно, это всегда сопряжено со страданиями и опасностью, словом — путы, избавиться от которых совсем непросто.

— Пожалуй, действительно совсем непросто, — соглашается Лукаш.

Нижняя часть садов Хенералифе — Хардинес Бахос, а за ней журчащее фонтанами Патио-де-ла-Асакиа встречают их легким ветерком, напоенным запахами цветов и родниковой воды. Группа прибавляет шаг, стремясь поскорее оказаться в этом оазисе тени, и Сэму Блюингу приходится изо всех сил работать своими короткими ножками, чтобы, расставшись с Доминикой, догнать мисс Гибсон и Джека.

Они смотрят на него, ожидая, когда он сам начнет рассказывать, но он все вытирает платком потный лоб, шею и затылок, причем делает это так старательно и долго, словно только что вынырнул из самого глубокого пруда Патио-де-ла-Асакиа.

— Ну и как? — не выдерживает Джек.

Сэм расстегивает рубашку и начинает вытирать грудь.

— Ну и как? — почти кричит Джек.

— А никак.

— Ты ей сказал?

— Или я знаю: сказал я ей или не сказал…

— Что значит: «или я знаю»? Сказал или не сказал?

— Ну, не знаю! Или ты думаешь так легко, глядя в глаза девушке, ни с того ни с сего заговорить о деньгах?

— Кто тебя заставлял сразу говорить о деньгах?

— Поэтому я о них вообще не говорил.

— Не говорил?..

— То есть… я намекнул, ну, в форме шутливого комплимента, что Джереми, вероятно, не стремился бы так упорно остаться здесь, не будь ее… и мы, дескать, даже готовы… в том же тоне шутливого комплимента, предложить целую тысячу долларов кому угодно из автосервиса за доставку из Турина крыла для их машины.

— И что она?

— Ничего.

— Совсем ничего?

— Ни слова. И пошла… Всего и пользы от разговора, что эта маленькая змея сейчас, вероятно, прикидывает, во сколько же оценивается  в е с ь  Асман, если за несколько его дней предлагают тысячу долларов.

— Ты испортил все дело!

— Знаешь что? Говори с ней сам! Может, у тебя лучше получится, чем у меня.

— Нет-нет, — возражает мисс Гибсон: ей не кажется, что Джек, глядя в глаза Доминике, сможет говорить о деньгах, — тебе прежде надо поговорить с отцом.

— Я уже с ним говорил.

— Попробуй еще раз. Может, теперь тебе удастся его уговорить.

— У меня нет уже времени. Сейчас мы любуемся тут фонтанами, потом — сразу обед, до аэропорта ехать бог знает сколько, и самое позднее в половине третьего я должен сидеть в такси.

— Я отвезу тебя, — говорит Сибилл, — а поговорить с отцом можешь и здесь.

— Мне нельзя волноваться перед матчем.

— Милый! — Мисс Гибсон берет Джека под руку и нежно к нему прижимается. — Ты обязательно выиграешь! Ты в прекрасной форме, в прекрасной!

— Сады Хенералифе, — торжественным тоном начинает Хуан, и вся группа сразу окружает его, — это летняя резиденция королей Гранады…

Асмана в группе нет. Джек находит отца одиноко сидящим в стороне ото всех у пышно цветущего куста. Джереми протягивает ему руку, они здороваются как случайно встретившиеся знакомые, не озабоченные никакими общими проблемами.

— Как спалось?

— Спасибо, хорошо, — отвечает Джек, — а тебе?

— Тоже хорошо.

— Мы, собственно, так и не успели как следует поговорить, а мне сразу после обеда нужно лететь обратно в Лондон.

— Когда вернешься в Штаты?

— На этой же неделе и вернусь.

— Ко мне не заедешь?

— Мог бы и ты приехать в Лос-Анджелес.

— Я приеду в декабре, у меня предстоит там концерт.

— Что будешь исполнять?

— Вторую симфонию Малера — «Симфонию Воскресения».

— «Симфонию Воскресения», — повторяет Джек, не вкладывая особого смысла в название симфонии, но Асману кажется, что в голосе сына звучат ноты осуждения. Вторую симфонию Малера он часто исполнял после смерти Гейл. Эта музыка смягчала и притупляла отчаяние, вселяя надежду; в ней было столько истинно человеческого — миллиарды голосов и океаны слез, ни одна боль в ней не кажется больнее другой, рука всеобщности сглаживает всякую чрезмерность, уравнивает в страданиях, ниспосылает утешение…

Джеку, который вот уже несколько часов пытается одолеть внезапное сумасбродство отца, такой выбор репертуара мог бы показаться навеянным болезненным состоянием. Но младший Асман не подвержен рефлексиям и после недолгого молчания заключает:

— Ни один композитор не способствует так успеху дирижера, как тот, который сам был дирижером, правда?