По воскресеньям, когда ни один магазин в городе не торговал, бабушка, покрыв голову черной шелковой шалью и — сообразно времени года — в праздничном платье или праздничном пальто, ходила с ним гулять. Правда, ее религиозным праздником была суббота, но поскольку она жила среди поляков и украинцев, а их праздником было воскресенье, то и она отмечала его вместе с ними. У костела и церкви в эти дни всегда было людно. Пани «из общества» демонстрировали здесь новые шляпки, простолюдинки — богато расшитые рукава своих кофт. Янко, костельный нищий, собирал в рваную шапку щедрые подаяния, все говорили и з н а л и, что он владелец какого-то богатого поместья, только неведомо где, а здесь лишь отбывает покаяние за убийство брата из ревности к своей жене.
И куда бы в этот день они ни направлялись гулять, мимо костела проходили обязательно: бабушке нравилось это место — сюда сходились все самые почтенные граждане города, и здесь все чинно обменивались поклонами, а бабушка тешила свое тщеславие владелицы лавки, важно принимая и тоже раздавая поклоны. Хотя вполне возможно, в это самое время она вспоминала, кто сколько ей должен, и клялась про себя не отпускать больше в кредит тем, кто в состоянии приобрести себе новую шляпку, но вернуть долг Саре Асман не торопится.
У него же во время этих прогулок наибольший интерес вызывал Янко, сидевший в лохмотьях у стены костела. Этот Янко имел, наверное, столько денег, что мог купить себе одежду самую лучшую и самую дорогую из той, которую лодзинские евреи-торговцы привозили на ежегодную праздничную ярмарку. Но он предпочитал носить свои отрепья, возможно, этого требовало покаяние, а может, лохмотья просто непременный атрибут профессионального одеяния нищего. Ведь кто бы ни подходил поближе, чтобы лучше его рассмотреть и убедиться, жив ли он еще под ворохом своего тряпья с копной никогда не стриженных волос и лохматой бороды, непременно бросал монету в лежавшую на земле шапку. Каждое воскресенье в нее попадали и пять грошей Сары Асман. Он всегда просил бабушку разрешить ему самому отнести подаяние и, до жути боясь нищего, дрожа от ужаса и волнения, шел к нему, испытывая чувство гадливости и любопытства.
— Не гляди на него так, — говорила бабушка, — а то он наведет на тебя порчу.
Он не знал, что такое «порча», и оттого боялся еще больше и еще больше ему хотелось увидеть способные «навести порчу» глаза Янко. Но бабушка оттаскивала его за руку, и, выбравшись из толпы перед костелом, они шли дальше, иногда в сторону «Сокола» и вокзала, чтобы посмотреть — если дело происходило летом — на приезжавших и отъезжавших курортников, иногда — к особняку барона и дальше, к мосту, разрушенному еще во время первой мировой войны и восстановленному только перед началом второй, а иногда — и туда они ходили чаще всего — на киркут, еврейское кладбище, на сланцевой скале над солнечным пляжем.
Здесь, на кладбище, бабушка всегда горько плакала.
Он не пытался ее утешать, зная, что каждый раз после таких слез бабушка уходила с дорогих ей могил как бы умиротворенная и утешенная надеждой, что место под каменным надгробием на высокой скале над Днестром с видом на румынский сахарный завод — это все-таки некая ясная перспектива, сулящая в будущем несуетный покой без налогов и без долгов, никогда не возвращаемых покупателями ее лавки. Испрашивала она здесь и разные мудрые советы у отца, до тонкостей разбиравшегося в торговле, или у мужа, вовсе в ней не разбиравшегося, но зато имевшего доброе еврейское сердце, при одном воспоминании о котором смягчалось ее собственное, когда ей казалось, что оно слишком ожесточилось и очерствело в неустанной борьбе за деньги. «Папочка, — говорила она, — разве я должна иметь в своей лавке только самый перший сорт? Не те теперь времена. Если у людей нет денег и они хотят брать в кредит, то из-за этого першего сорта мне больше убытков, чем прибытков. Я таки знаю, папочка, знаю: если бы Сара Асман не держала в своей лавке все самое лучшее, что есть на белом свете, ко мне не присылали бы за покупками своих кухарок пан староста, пан бургомистр, пан аптекарь и пан доктор Садко, пан адвокат Левенфиш, у которого жена ест только кошерное, будто какая-нибудь принцесса, и еще пан судья и пан повятовый архитектор, ксендз, поп и раввин, пан директор школы, пан директор гимназии и пан директор семинарии и даже сам полицмейстер. Если бы в лавке Сары Асман не водилось все самое лучшее, к ней не приходили бы знатные паненки за шоколадом, халвой, фисташками и сладкими рожками, не приходили бы молодые паны за папиросами и пльзенским пивом, румынские офицеры — за кофе, когда им не завезли его из Черновиц. Все это чудно, папочка. Человек рад, когда у него есть такая лавка — лучшая во всем городе. Но спрашивается: что я с этого имею? Если даже один паршивец берет в кредит и не возвращает долг, весь гешефт идет прахом. А таких паршивцев много. Но с ними я бы еще управилась. А что делать, когда приходят те, кто, я знаю, никогда не сможет заплатить — вся эта польская, еврейская и русская голытьба, что смотрит на полки и перебирает в кармане свои последние медяки. Что я могу поделать, когда приходит Самуильчик Блюменблау?..» О Самуильчике бабушка разговаривала уже не с отцом, а с мужем, Ароном Асманом, имевшим такое доброе, что даже больное от этой доброты, сердце. «Арон, — говорила она, — что я могу поделать, когда приходит Самуильчик Блюменблау? Он встает на пороге лавки, не закрывая даже дверь, словно хочет тут же убежать, а его испуганные огромные глазенки как две сливины, кажется, вот-вот оросятся дождем, и он не может выговорить ни слова, так дрожат у него губы и подбородок. Какой же это гешефт, если я д о л ж н а давать ему и муку, и сахар, и селедку. Спрашивается, почему? Какое мне дело, что этот негодник портной Блюменблау что ни год делает ребенка своей трахомной забитой жене? При чем тут я? Почему я должна переживать за этих несчастных сопляков и думать ночами напролет, что мой добрый Арон перевернется в гробу, если я хоть раз отправлю этого сморкатого Самуильчика с пустыми руками».
Он стоял возле бабушки и ждал, пока она выплачется, пока лицо ее не обсохнет и не окаменеет, что будет означать конец целительной беседы с теми, кто здесь лежал. Без слез, со сжатыми губами оплакивала бабушка ту, которой здесь не было. Эстуся Асман лежала где-то на лычковском кладбище во Львове, возле своего непутевого красавчика, теперь, после смерти, утраченная для матери еще более, чем при жизни. Внука в эти минуты бабушка старалась не замечать, хотя из-под темных, спадавших на лоб волос на нее смотрели миндалевидные глаза Эстуси, но все другие черты лица, разительно славянские, он унаследовал от отца. Без всякой нежности тащила она его тогда за руку к воротам и смягчалась, лишь выйдя на широкую асфальтированную улицу, пересекавшую весь город от казарм и Дома отдыха офицеров до самого пограничного моста. Улица эта, заасфальтированная, кажется, в ту пору, когда в Залещики должен был приехать на отдых сам маршал Пилсудский, являлась неизменным предметом гордости всех граждан города. Из-за близости границы движение по ней не было оживленным, и пользовались улицей в основном пешеходы. Бабушка всегда шла по самой середине с высоко поднятой головой, словно и ее заслуга была в том, что у людей под ногами здесь гладкий асфальт, а не какой-нибудь булыжник.
Все еще в молчаливом отчуждении они пересекали крохотную, празднично пустынную центральную площадь, проходили мимо запертого на замок магистрата и дремлющей до полудня «Варшавянки» с ежевечерним в ней дансингом. Разговаривать бабушка начинала только возле особняка барона: ее чрезвычайно занимало, не открыты ли часом ставни и не появился ли сам пан барон в своем родовом гнезде. Тогда это означало бы, что, возможно, в один из дней, пребывая в особо добром расположении духа, он вспомнит о тех трехстах злотых, что был ей должен, и пришлет их с ключницей Палашкой, охранявшей дом в отсутствие пана барона и прислуживавшей ему, когда он приезжал.
Случалось, пан барон являлся в лавку собственной персоной. Каждый раз — на автомобиле, хотя от особняка до лавки не было, наверное, и четверти километра. Он распахивал дверцу, выскакивал из машины, неизменно моложавый, спортивного вида, в каскетке, твидовом пиджаке, брюках гольф и клетчатых гетрах. Бабушка выходила из-за прилавка навстречу, светясь улыбкой, с готовностью услужить. Пан барон снимал перчатку и подавал ей руку.