Да, конечно, он ничем не напоминал базар в Мерано… А может, этот убогий базарчик, приводивший его в восторг в детстве, вообще никогда не существовал?
Он сел на кровати и среди множества разных лекарств от сердца, какие обычно держал под рукой на ночном столике, отыскал упаковку теперь уже немодного и не выписываемого именитыми врачами, но неизменно эффективного «милтоу». Запил таблетку одним глотком воды, чтобы ускорить действие снотворного.
Уверенный, что теперь быстро заснет, он мог позволить себе вернуться к мыслям, от которых его вот-вот избавит таблетка.
…Итак, базарчик в «польском Мерано» и он в коротеньких штанишках, вцепившийся ручонкой в огромную корзину, которую вроде бы помогал тащить кухарке Настке… Настка ожесточенно торговалась с бабами на языке, в котором он понимал только отдельные слова, но улавливал все-таки, что она всегда норовила заплатить меньше, чем с нее просили, и ему становилось отчего-то неловко; бабы все были босы, их темные иссохшие ноги покрывала пыль многоверстных дорог, пройденных от деревень к городу, а Настка была в ботинках, подаренных ей бабушкой, и от этого почему-то казалось, что между ней и бабами целая пропасть и она возвышается над ними важная и городская, тогда как они сидели на голой земле. Бабушка хвалила Настку за то, что она торговалась с бабами, а в нем родились тревожные мысли и затаенная неловкость; совсем невмоготу ему становилось, когда эти бабы — с пустыми корзинами на обратном пути с базара — заходили к бабушке в лавку и не смели с ней торговаться; здесь цены на многие продукты, такие, как мука и сахар, были постоянными и оттого как бы более достойными уважения, г о с у д а р с т в е н н ы м и. Кто же посмеет на них посягнуть?
Лавка, «колониальная» лавка бабушки на центральной улице приграничного городка. Еще при жизни родителей он приезжал сюда каждое лето. И остался тут жить после их трагической гибели, когда все приданое Эстуси Асман сановный чиновник Львовской казначейской палаты Ясь Стшеменьский, за которого та, сгорая от счастья, вышла замуж, отдал за автомобиль, чтобы сразу, во время первой же заграничной поездки в Венгрию, разбиться насмерть. Весь город помнил, как бабушка плакала — не на похоронах, нет, а когда дело еще только шло к свадьбе.
Как-то летом — все самое важное в этом городке почему-то всегда случалось именно летом — этот гой, этот красавчик зачастил в лавку и стал заглядываться на Эстусю. Все валилось у нее из рук, не у Эстуси — у бабушки. А Эстуся опускала свои густые ресницы, день ото дня хорошела, и ничего нельзя было ей сказать, ни в чем убедить, она не хотела верить, что из такого замужества может выйти только конфуз, несчастье, и ничего больше. Даже спустя годы, рассказывая ему все это, бабушка принималась плакать, а ее беспредельная любовь к внуку все более неразрывно связывала его с тем миром, который никогда не стал бы его миром, останься жив отец. Отца он довольно быстро забывал, и в школе учитель порой вынужден был дважды называть его фамилию, прежде чем он соображал, что Стшеменьский — это именно он, а когда солдаты — уже по ту сторону бурной реки и после того, как мир рухнул, — спросили его фамилию, он едва не сказал: Асман, Иеремия Асман, хотя не мог еще тогда предвидеть, что эта фамилия будет легче читаться на американских афишах.
Почти десять лет провел он в жилой задней комнате бабушкиной лавки, неизменно слыша ее голос. Покупатели, приходившие в лавку, обращались к бабушке по-польски, по-украински или по-еврейски, а порой даже по-немецки — если кто-то приходил из румынских Черновиц, где проживало много немцев, — а она отвечала им на неповторимой и после стольких лет теперь уже невоспроизводимой мешанине из этих трех или четырех языков. Бабушкина лавка, всегда полумрачная и прохладная, даже в летнюю жару, полна была запахов, которых он не встречал больше ни в одном магазине мира во время своих странствий по белому свету. Так ведь, Бог мой, moj Bože, Mein Gott, mih Boh! — что это была за лавка! Не только в свои пять, десять, но даже и в пятнадцать лет он не способен был представить себе, что там могло чего-либо не оказаться. И позже, во всех этих огромных супермаркетах, куда он заходил теперь без опаски, имея в достатке доллары, он никогда не встречал ничего такого, чего бы не видел прежде в бабушкиной лавке. В иных, конечно, упаковках, в шуршащей бумаге, блестящей фольге, в красивых коробках — но содержимое ему уже ведомое и ни разу не поразившее какой-либо неожиданностью.
— Финики? — посмеивалась бабушка счастливым смехом, гордясь, что не обманула надежд своих покупателей. — Почему нет? Финики есть! Полфунта изюма для шановной пани? Пожалуйста, у меня есть все: изюм, финик, инжир, фисташка на именинный пирог для паненки. — И вдруг возвышала голос так, что он слышал его не только в задней комнате лавки, где стояло фортепьяно, но даже здесь, через столько лет и километров, в апартаментах мадридского отеля, в его левом крыле, «наиболее удаленном от шума улицы и лифта»: — Еремчик! Ты почему не играешь? Или ты думаешь, что если ты не играешь, то бабушка этого не слышит? — Потом она наклонялась к покупательнице и громким шепотом, слышным на весь магазин и даже в той комнате, где упорно молчало фортепьяно, рассказывала о докторе из Старого Сонча, не пожалевшего австрийских крои на уроки музыки для своей дочки, посылавшего ее к самым лучшим профессорам Италии, пока не сделал из нее всемирно известную Аду Сари. — А мой родной папочка, — тут бабушка действительно понижала голос и, не знай он этой истории наизусть, в комнате с фортепьяно не разобрать бы ни слова, — мой родной папочка был просто невежественный, скупой лавочник, не то что доктор из Старого Сонча, хотя мы и жили в повятовом центре. А что такое в сравнении с ним Старый Сонч? Просто дыра! Но мой родной папочка, невежественный, скупой лавочник, надеялся только на свою лавку и не хотел слышать, что десять пальцев его дочки не на то ей дадены, чтобы взвешивать мармелад, пряники и заворачивать ландринки для сморкатых детишек, а дадены ей эти десять пальцев для фортепьяно, только для фортепьяно! «Турецкий марш» Моцарта я играла в восемь лет, а шановная пани знает, что такое «Турецкий марш» Моцарта для такой крохи в коротеньком платьице? — Наступала длинная пауза, а затем опять голос бабушки, полный мольбы и горестного укора: — Еремчик! Ты почему не играешь? Ты хочешь вогнать свою бабушку в могилу?!
Он потер пальцами вспотевший лоб. Казалось бы, эти воспоминания не должны причинять страданий, но возврат к тем годам, тому периоду жизни не мог обойтись без боли, не мог не растравить старых ран…
…Спустя многие годы, во время концерта в Карнеги Холл в Нью-Йорке, в его уборную прорвался человек, которого он не знал и не помнил, но который упорно твердил, что знал его, Иеремию Асмана, в детстве и что именно сейчас у него единственная возможность рассказать ему, как умирала его бабушка в небольшом, не вошедшем в историю человечества гетто галицийского городка, как умирала Сара Асман, богиня за прилавком своего магазина, и как этот человечек дал ей незадолго до ее смерти кусок хлеба.
— И чего вы теперь хотите? — крикнул он гневно, вместо того чтобы огорчиться. — Чего вы хотите за тот кусок хлеба? Тысячу? Десять тысяч? Сто тысяч долларов?
Перепуганный человек выскочил из уборной, Асман же через несколько минут должен был выйти на сцену и впервые исполнить свой дантовский «Ад», и сделал это с неистовством, не предусмотренным в партитуре — к изумлению оркестра и восторгу слушателей. Всю глубину и силу мук, выразившуюся в исполнении, тут же связали с его личными переживаниями, хотя он упорно повторял, что не ставил перед собой такой высокой цели потому просто, что не в силах был бы ее реализовать, ибо ни один вид искусства не обладает столь выразительными средствами, какие могли бы передать муки людей, причиняемые им ближними, а не карающей божьей десницей.
Того человека, который нарушил покой его души перед концертом, он искал потом повсюду через печать и радио — впустую. Ему так бы никогда и не узнать, как умерла его бабушка, если бы однажды в его уборной — к счастью, на этот раз после концерта — не появилась — он уже не помнит, в каком городе это было, — когда-то рыжая и конопатая, а теперь тициановского типа с густо напудренной, но по-прежнему типично деревенской физиономией, с бриллиантами в ушах и на пальцах Гелька Принц из фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».