— Как решишь.
— Лукаш!
— Что, любимая?
— Почему сегодня нам не так хорошо, как вчера? Казалось бы, должно быть еще лучше, ведь я получу компенсацию за пустяковую царапину, которая почти совсем не болит, да и за килимы отхватила целых семьсот долларов… Мне так хотелось угостить тебя роскошным обедом или ужином… А ты отказываешься.
— Успеется.
— Не расстраивайся ты из-за этой машины! Ты же не виноват. Я хорошо видела: он не подал сигнала, что останавливается или сдает назад. И вообще — совсем необязательно говорить об этом отцу.
— Что ты выдумываешь? Конечно, я все ему расскажу.
— Ты прав, наверное, — пробормотала она без прежней уверенности. — Пусть порадуется по крайней мере, что теперь у него будет почти новый итальянский «фиат». Хотя он наверняка привезет себе какую-нибудь модерновую машину из Перу. — Опершись на грудь Лукаша, Доминика в упор смотрела в его лицо. — Мы больше не любим друг друга, да?
— Что ты болтаешь?
— Но уже не так, как вчера. Правда?
Лукаш погладил се по голове.
— Наоборот, даже больше. Я сначала так испугался за тебя, а потом обрадовался, когда понял, что с тобой ничего страшного не случилось.
— Вот видишь. А сейчас не хочешь меня обнять и все о чем-то думаешь.
— Если бы ты водила машину, то поняла бы… Отец тоже всегда расстраивался, когда приходилось сдавать ее в ремонт.
— Это же надо: до чего чувствительны мужчины из рода Сыдоней! Но, кажется, даже Асман и тот… — Доминика расстегнула пижаму на груди Лукаша и прижалась к нему горячей щекой. — И чего такого он углядел в моих килимах… Интересно, куда он их денет? Неужели станет таскать за собой всю дорогу?
— Скорее всего, — Лукаш прижал к себе Доминику: только любовь могла помочь не думать об этом совсем не казавшемся ему столь уж удачным дне, — скорее всего, он велит отправить их к себе в Штаты.
III
Но у Джереми Асмана такого намерения не было. Пока не было. Еще нет.
Он развернул килимы, прислонил к поставленному на ребро чемоданчику с партитурами (после короткой передышки в Испании ему предстояли концерты в Париже, Брюсселе, Лондоне) и, улегшись на кровать, стал их рассматривать.
…Рядом с бабушкиным домом и лавкой — в том далеком городе, через который потом, когда мир рухнул, прокатилась первая волна великого военного отступления, — рядом с бабушкиным домом и лавкой в том далеком городе над бурной горной рекой стоял другой дом с громадной вывеской: «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».
Так вот, это именно там, в далеком своем детстве, стоя, запрокинув голову, возле станков, он впервые увидел, как из-под пальцев украинских ткачих вырастают желто-синие цветы и узоры, которыми он сейчас любуется.
Он всей душой ненавидел фортепьяно, играть на котором его заставляла бабушка, ему хотелось касаться пальцами не клавиш, а мягких струн пряжи, больше всего на свете ему нравилась игра красок и узоров, а время нот и звуков пришло к нему лишь потом, позже.
Он нервно потянулся за сигаретами, лежавшими на ночном столике. Закурил.
Исаака Принца он не помнил, просто тот не запечатлелся в его памяти: все дело вела сначала его жена в смешно съезжавшем набок парике на коротко стриженных волосах, а потом — после ее смерти — два ее сына. Старший, Исаак, — мастерскую и младший, Пинкас, — магазин. По магазину помогала ему рыжая и конопатая, с типично деревенской физиономией Гелька, на которой Пинкас, хочешь не хочешь, — и об этом знал весь город — в скором времени о б я з а н будет жениться.
Наибольшим спросом килимы, настенные коврики, подушки и покрывала пользовались летом, когда городок наводняли курортники из Варшавы и вообще со всей Польши, съезжавшиеся погреться на солнце в этом «польском Мерано». Явно рассчитанное на рекламу сравнение это показалось ему наивно-трогательным, когда, спустя много лет в одном из своих турне по Европе, он попал в настоящий итальянский Мерано на берегу Адидже в Альпах, куда к минеральным источникам летом и на лыжный сезон зимой собиралось самое изысканное общество со всех стран мира.
Правда, климат и впрямь был чем-то схож. Особенно летом, в те долгие солнечные дни, когда под зноем источали все свои ароматы земля и травы, когда каждый месяц благоухал по-особому, своими, только ему присущими плодами и цветами. В Мерано он пошел даже на рынок, чем несказанно удивил Гейл — дочь профессора Гарвардского университета, с которой путешествовал тогда по Европе и которая ни разу в своей жизни не ходила за продуктами даже в магазин, а не то что на базар. Но он не мог, да, собственно, и не хотел, объяснять ей, чего ищет среди всего этого изобилия, свезенного сюда тирольскими крестьянами и восхищавшего даже великосветских дам. Он не испытывал восхищения, его не пленяли ни фрукты, ни сыры, ни вяленые окорока, ни вина в плетеных бутылях — перед его мысленным взором вставал базар в Залещиках, тот, где крестьянки из окрестных сел раскладывали на домотканых холстинах свой незамысловатый товар. Крестьянки в красиво расшитых кофтах, а поверх — даже в самую жару — в овчинных сердаках…
Он мысленно улыбнулся… Может, отсюда и его склонность одеваться в кожаное даже в очень теплых краях. З а т а с к а н н а я. Почему его куртка показалась з а т а с к а н н о й этой юной польке, у которой он купил килимы? И ведь надо же: спустя столько лет он все-таки понял это слово. Его искренне это порадовало. Сколько лет минуло с той поры, когда он мог слышать это слово в последний раз? Сорок два? Может, меньше. Он мог слышать это слово от солдат, к которым прибился во время отступления и с которыми расстался только после того памятного концерта в Кустине, когда сам генерал[7] направил его учиться музыке в Англию.
З а т а с к а н н а я! Что им всем далась его куртка? Ей много лет, это правда, но ни в какой другой одежде он не чувствует себя так свободно, как в ней. И — к черту! Разве он, в конце концов, не вправе одеваться так, как ему нравится? Неужели, приучив публику к себе во фраке, он должен теперь платить дань чужим привычкам и, снимая фрак, опять надевать другую не менее неудобную одежду? Даже Гейл, воспитанная в духе чуть ли не сверхтерпимости к манере поведения других, довольно долго не теряла надежды своим молчаливым удивлением заставить его отказаться от старых халатов, свитеров и курток.
Эту куртку, показавшуюся вчера в лифте паре юных поляков столь затасканной, он купил именно здесь, в Испании, на Коста-дель-Соль в Торремолиносе, где, как правило, отдыхал до или после европейских гастролей. Снимая куртку с плечиков и подавая ему, хозяйка магазина, уже немолодая, но с высоким и пышным бюстом, на который так и тянуло склонить усталую голову, заметила: «Очень мягкая и легкая. В ней вам всегда будет удобно».
После такого рода убеждений он, конечно, не мог не купить эту куртку. Надо признать, что в обыденных житейских делах он вообще был не искушен и терялся, если приходилось что-то решать самому, а в магазинах чувствовал себя словно Самуильчик Блюменблау, старший из семерых детей портного Блюменблау, вопрошавший испуганными глазами, получит ли он еще в кредит хотя бы фунт сахару. Асман хорошо помнит выражение глаз Самуильчика и то, с каким замиранием сердца сам он ждал разрешающего жеста бабушки, у которой портной был «в долгу, как в шелку».
А позже, когда, перейдя через мост над бурной пограничной рекой, он попал в полыхавшую пламенем войны Европу, и в его собственных глазах появилось то же самое выражение — выражение постоянного голода.
Он загасил сигарету. Нет, нет, нет! Он не хочет вспоминать об этом! Сейчас он хочет видеть только эти знаки памяти своего детства, вытканные в узорах оказавшихся перед ним килимов, ни о чем не думая и отстраняясь от всего, что последовало потом. Мотки цветной пряжи в мастерской фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», ловкие пальцы ткачих, из-под которых вырастали огромные цветы, первые цветы в его жизни — позже он удивлялся, отчего настоящие оказались в действительности такими маленькими, — источаемые ими ароматы лета, несмотря на удушливый запах овечьей шерсти… Это был тот прекрасный п е р в ы й мир, что навсегда запечатлелся в его памяти. Потом мир этот стал расширяться: он отправлялся на более далекие прогулки, минуя мастерскую и магазин Принцев, выходил на пляж, тянувшийся вдоль излучины Днестра, окружавшего город. С их берега, солнечного, высеченного в прибрежных скалах, открывался вид на другой, румынский, низкий и тенистый, поросший лесом и полого спускавшийся к реке у высокого лесистого холма, на вершине которого виднелся монастырь румынских монахов. Добирался он и до особняка барона, где подолгу стоял у высокой ограды, ну и наконец сворачивал на базар…
7
Имеется в виду генерал Сикорский (1881—1943) — с 1939 г. премьер-министр польского эмигрантского правительства и главнокомандующий польскими вооруженными силами, погиб во время авиакатастрофы.