— Прочь! — вдруг взвизгнула девушка и точно змея выскользнула из его рук, очутившись на противоположной стороне комнаты.

Яковлев, пораженный непонятной для него быстротой, остался на месте. Он стоял таким образом с минуту. Панна в это время проворно озиралась. Видимо, она искала чего-нибудь, чем бы можно было отразить нападение сыщика. Девушка была замечательно смела. Она не испугалась сыщика, но сердце ее с болью сжималось, губы дрожали, лицо покрылось бледностью, а глаза засверкали как, огонек. Яковлев, бессознательно заметил все это, и девушка показалась ему еще прекраснее.

— Нет, ты не уйдешь от меня! — проговорил он и сделал движение.

— Не подходи! — процедила панна сквозь зубы. — Я знаю, чего ты хочешь, но этого не можно, пан!

Яковлев шагнул еще.

— Не подходи! — снова глухо пробормотала она, — или я… задушу тебя, как пса негодного!

— Ты задушишь! — искривил губы Яковлев и шагнул.

Девушка вздрогнула. Слова не действовали. Надо было защищаться иначе. Она хотела защищаться и в то же время не хотела. Панна вовсе не дорожила собой, по крайней мере, в отношении к Яковлеву. Этот урод положительно нравился ей, а этого было достаточно, чтобы она беззаветно отдалась ему, но — странно — ей не нравился грубый прием сыщика, не нравилась эта дерзость, наглость, не геройская наглость-дерзость, а какая-то пошлая, неприятная. Он даже не сказал ей слова любезного, слова, которое бы хоть насколько-нибудь дышало истинной, могучей страстью. О, поступи он так — девушка, может быть, первая подала бы ему руку. Но он не поступил так. Он был груб, нелеп, скотством дышала вся его фигура, и девушка не могла простить этого. Урод стал для нее не уродом. Урод изменил себе и вследствие этого в глазах ее потерял несколько ту привлекательность, которая поразила избалованное воображение девушки.

Не переставая оглядываться, Грудзинская вдруг в двух шагах от себя увидала маленький столик и на нем лежащий пистолет. В мгновение ока пистолет очутился в ее руках.

— Не троньте… он заряжен… — пробормотал Яковлев, стоя шагах в пяти от Грудзинской.

— Ото добже! — закинула панна голову и подняла пистолет по направлению к сыщику. Сыщик прирос к месту и посмотрел на девушку с каким-то диким недоумением.

— Не подходи теперь! — крикнула она. — Подойдешь — убью!

Яковлев точно не понял этих слов. В голове его не переставала бродить дикая решимость. Страстно-воспаленный взгляд его так и пожирал девушку. Все было забыто, все бессознательно решено было принести в жертву одной минуте наслаждения. Пистолет торчал перед ним в упор. Сыщик знал, что пистолет был заряжен, смутно верил в то, что девушка может выстрелить в него, но почему-то не допускал, что она убьет его. А в это время девушка стояла, как бы измеряя сыщика взглядом, стояла, смотрела, выжидая малейшего движения с его стороны, и держала пистолет наготове. Сыщик не выдержал, наконец, глаза его сверкнули кровяным блеском, он шагнул еще к девушке и — замер на месте. Слух его был поражен треском выстрела, в глазах зарябило, а на правом плече почувствовалась горячая влага.

«Кровь, — подумал он мгновенно, — ранила…» — и сознание как-то сразу начало возвращаться к нему, как-то сразу сыщик начал делаться тем, чем он был во всякое время.

Гавриил Яковлев был далеко не трус. Смерть не особенно-то пугала его, но если что-либо испугало его в этом случае, так это то, что он мог умереть без исповеди и причастия. Он был по-своему истинным христианином.

— Так вот вы как!.. — произнес он, когда несколько успокоился от охватившей его сперва тягости смертного страха… — Вот как!.. Ловко же вы царапаетесь, кошечка варшавская! Ловко! Ладно же… я это вам припомню когда-нибудь… припомню непременно…

За дверью послышался стук.

— Тертий Захарыч, ты? — спросил спокойно Яковлев.

Тертий подал голос.

— Успокойся, — сказал сыщик, — это я показывал панне, как стреляют из пистолета…

А панна в это время стояла точно мертвая. Она сама испугалась выстрела и не понимала, что она такое сделала…

XI

Странное пробуждение ожидало Верещагина в Покровском погребке.

Матвей Ильич, занесший над спавшим Верещагиным нож, готов уже был поразить жертву своего озлобления, как вдруг рука его дрогнула, в глазах помутилось и тяжелый нож упал на пол. Честный человек не мог решиться на убийство.

Верещагин от стука проснулся, проснулся и оттого, что почувствовал на себе тяжесть чьего-то тела. На нем, поперек, лежал обезумевший Матвей Ильич. Молодой человек вскрикнул от испуга и быстро вскочил, опрокинув Матвея Ильича. Матвей Ильич упал возле постели и застонал от боли. На крик Верещагина вбежал сиделец Жук. Ни Верещагин, ни Жук не понимали, в чем дело. Спросонья и от охмеления, не успевшего еще выветриться из головы, Верещагин широко таращил глаза и ежился. Лежащий Матвей Ильич пугал его.

— Матвей Ильич, батюшка! Что вы растянулись-то? — обратил Жук прежде всего внимание на Комарова.

Комаров не шевелился.

— Да жив ли он?

Жук тронул Матвея Ильича.

Матвей Ильич что-то пробормотал и обернулся, полуоборотом, к сидельцу лицом. Сиделец всплеснул руками.

— Матвей Ильич, батюшка! Да на вас лица нет!

Матвей Ильич действительно был бледен как полотно.

Губы его дрожали, а глаза, точно налившиеся оловом, как-то странно и сосредоточенно блуждали по сторонам; в них можно было прочесть боязнь, вынужденную покорность и ненависть. Однако Матвей Ильич как-то тихо и кротко улыбался, но улыбка эта не была сосредоточена на одной какой-либо части лица, нет — она как бы разливалась по всему лицу и, кроме того, бродила там где-то, в крови, под кожей, а не на самом собственно лице. Что-то деревянное и холодное чувствовалось в ней. Обыкновенного у Матвея Ильича, доброго, простоватого выражения точно не бывало. Матвей Ильич вдруг стал похож на больного, дряхлого, истомленного и злого старика. На лбу его виднелся пот, волосы ерошились в беспорядке.

После слов сидельца Матвей Ильич тихо приподнялся.

— Да что с вами, батюшка? — допытывался Жук.

— Упал… вот и все… — тихо произнес Матвей Ильич, ни к кому особенно не обращаясь…

— Эх, вы! — должно, пенничек-то не свой брат!

— Не свой, не свой… — бормотал Комаров.

— Перевалили?

— Перевалил, брат, перевалил…

— Да вот еще Михаил Николаича испугали.

Комаров поднял голову.

— Где он?

— Эге, да в глазах-то у вас, должно, сам черт пляску заводит! — засмеялся Жук. — Вот он, батюшка… вон Михаил Николаич. Стоит, смотрит на вас. Аль не узнали?

— Забыл… — и Матвей Ильич взялся за голову, точно припоминая что-нибудь. — Я давно не видал его. Экой он чудак! Ходит-ходит, и вдруг — как будто не бывало. Все вы таковы, купеческие сынки, все! Я вас давно голубчиков знаю. Ну, да это вам даром не пройдет. Придет перевод и на вас.

— Эва, понес какую околесную! — мотнул головой сиделец. — Прилягте-ка, Матвей Ильич, лучше будет. Отдохните — все как рукой сымет.

Во все это время Верещагин стоял и смотрел на Матвея Ильича. Молодой человек приходил в себя, и страшная догадка при виде валявшегося у постели ножа Комарова мелькнула в голове Верещагина. «Он хотел убить меня, — думал он, — я это вижу». Сердце Верещагина сжалось. Ему стало страшно и за себя, и за Комарова.

— Жук, поди к себе в погребок, — проговорил взволнованным голосом Верещагин, когда сиделец окончил свою речь. — Я сам уложу спать Матвея Ильича.

Жук вышел. Верещагин быстро подошел к Матвею Ильичу.

— Матвей Ильич, я знаю, зачем вы здесь…

Матвей Ильич стоял, молчал и даже как будто не замечал присутствия Верещагина.

— Простите меня, Матвей Ильич… — продолжал молодой человек умоляющим голосом, как бы торопясь высказать все, накипевшее в душе. — Сам не знаю, что со мной сделалось… Угорел я… У меня и теперь голова кругом идет… вчера напоили… третьего дня — тоже пьян был… А все-таки я сознаю свою подлость против Надежды Матвеевны… Но ведь это, Матвей Ильич, дело поправимое… Я не подлец какой-нибудь… Я готов в законный брак… как вам будет угодно… А что касается того, что вот вы теперь с ножом сюда пришли и, может, убить меня хотели, то я не доносчик какой-нибудь, не сыщик — предъявлять в суде не стану… — Он поднял нож и сунул его за голенище сапога. — Что мне!.. Я человек, а не зверь и очень хорошо понимаю, что вам это горько… Эх, Матвей Ильич, Матвей Ильич! — произнес чуть ли не со слезами Верещагин, — все мы люди, и все под Богом ходим… Простите меня, голубчик…