— Ты чего?
Тертий Захарыч осклабился.
— Ну?
— Сударушка к вам-с.
Яковлев нахмурил брови, как бы желая припомнить, кто такой навестил его и какое к нему имеет дело.
— Подождать прикажете?
— А какая она?
— На своих лошадях приехала.
— Какова собой?
— Малина!
— Зови поскорей, дурак!
Тертий Захарыч выбежал.
«Должно быть, которая-нибудь из них», — подумал Яковлев.
Через минуту, одетая в свой национальный костюм, вошла Грудзинская.
Яковлев просветлел.
«Молодец; жидовская образина!» — мысленно похвалил он Лубенецкого.
— А, вы! — встретил он панну Грудзинскую.
— Не ожидали! — весело проговорила панна.
— Ну, конечно…
— Я такая… мне все равно… я ничего не боюсь…
— Весьма радуюсь. Садитесь.
Грудзинская прошлась и села. Яковлев не садился.
— А вы что же? Садитесь и вы.
— Насиделся.
— У нас в Польше так не делают.
— Как?
— Если дама просит кавалера сесть — кавалер — не имеет права отказываться.
— У нас свои порядки, сударыня.
Панна помолчала.
— Что это такое: «сударыня»? — спросила она.
— А, право, не знаю. У нас говорят так, говорю и я. Кажется, что-то вроде мадмазели.
— Какой грубый язык!
— Чем богаты, тем и рады, сударыня!
— Послушайте, вы не называйте меня сударыней, мне не нравится так.
«Фу, какая она сдобненькая и разбитная!» — подумал Яковлев и проговорил:
— С удовольствием, не буду говорить…
— А как же вы будете называть меня?
— Уж и не знаю.
— Называйте Антосей.
— Извольте.
— А вот подруга моя Эмилия, так та не любит, чтобы ее называли Эмилией. Вы видели ее?
— Видел.
— Нравится она вам?
— Не совсем.
— А кто же вам нравится?
Яковлев был человек без стеснения, а тем более — при подобных обстоятельствах. Он прямо брякнул:
— Вы мне нравитесь.
Панну нисколько не удивило это. Она, казалось, ожидала подобного ответа. Она только повела бровью, сделала маленькую гримаску и проговорила:
— Да?
— Да! — было ответом.
— И вы со всеми женщинами объясняетесь так?
— Я их мало знал, Антося, если позволите так называть себя.
— А сколько?
Яковлев сделал гримасу. Вопрос был слишком странен и щекотлив. Он не нашелся, что сказать на него. Он только многозначительно промычал:
— Гм…
— Я не понимаю такого разговора, — проговорила панна, быстро вставая и подходя к столу. — А это что у вас? — взялась она за бумаги.
— Бумаги кое-какие… — ответил Яковлев, ловко отодвинув их в сторону.
— А! — протянула панна, не заметив выходки сыщика. Она огляделась.
— А вы хорошо живете, как вижу.
— Слава Богу, Господь кое-что посылает.
— Посылает… А вы не сами берете?
— Все по Божьей воле…
— Оно и видно… А скажите, куда вы подевали те деньги, которые взяли у Метивье?
«Эге, куда она закидывает!» — подумал Яковлев и ради шутки сказал:
— Проел.
— То-то вы такой толстый.
— А вы толстых не любите?
— Мне все равно… Я люблю всех…
— И меня? — брякнул Яковлев.
— И вас…
— Гм…
— А вы знаете, зачем я к вам приехала?
— Не знаю.
— Ну, и я не знаю. Впрочем, знаю: пан Лубенецкий просил меня выручить у вас какой-то розыск об агентах Наполеона. Есть у вас такой розыск?
— Есть.
— Вы мне дадите его?
— Нет, не дам.
— Ну, так прощайте.
Панна порхнула к двери. Опытность сыщика изменила ему.
— Постойте! — закричал он.
Панна остановилась.
— Что вам?
— Подождите.
— Хорошо… я подожду… послушаю, что вы мне скажете…
Яковлев весьма неловко запер дверь на замок. Грудзинская хорошо видела это, но промолчала.
— Так это единственная цель вашего приезда? — спросил сыщик, чувствуя, что он поддается хорошенькой польке.
— Совсем нет.
— Так на что же вам розыск?
— А вы что, дорожитесь им? Ведь дрянь какая-нибудь, пустейший вздор. Удивляюсь пану Лубенецкому, на что он ему?
— Пан не глуп, он знает, где раки зимуют.
— Да я-то не хочу их знать.
— Это вещь дорогая.
— Для вас — да, но для меня — нет.
— Так не спрашивайте о нем.
— Отчего ж бы и не спросить! Ведь я возьму его.
— В таком случае и я возьму кое-что…
— Что, например?
— Садитесь, — проговорил Яковлев каким-то особенным тоном. Дикий огонек засверкал в его глазах. Панна, заметила это.
Она не садилась, но смотрела по сторонам. Замкнутая дверь сказала ей многое. Дикий огонек в глазах сыщика — тоже. Она предвидела «нечто», но не боялась ничего. Не боязнь, а любопытство мучило ее: что сделает сыщик? Нечто он решится?
Сыщик покуда ни на что не решался. В шагах пяти от панны Грудзинской он сел на старое кресло и уставил на нее свои глаза.
— Что смотрите, нравлюсь я вам? — точно заигрывала с ним панна.
— Вы хорошая девушка… — не то с грустью, не то с затаенным участием проговорил Яковлев.
— В каком отношении? — спросила панна.
— Во всех отношениях.
— Я от первого вас слышу это. За красоту хвалили меня многие, но за нрав — никто.
— А я хвалю вас и за нрав. Вы девушка прямая и правдивая.
Грудзинская неподдельно рассмеялась.
— Я только с вами такая. С другими я горда, неприступна и заносчива.
— Что же я за счастливец такой?
— Я люблю смелых людей.
— А знаете ли вы, что мной, как уродом и мерзавцем, пугают в Москве детей?
— Слышала. Но поэтому-то вы мне и понравились; Я люблю одно что-нибудь: богов или уродов. Вы урод — и я обратила на вас внимание.
— Но что ж из этого выйдет?
— А зачем вы заперли дверь?
— Войти кто-нибудь может.
— А не выйти?
Яковлев встал. Глаза его налились кровью. Он дышал тяжело и громко.
— Что с вами? — спросила паяна.
Яковлев молчал и не трогался с места. Видимо, какая-то мысль поразила его.
А Грудзинская в это время повернулась к сыщику спиной, обратив внимание на какую-то безделушку.
Вдруг Яковлев шагнул к ней. Девушка быстро обернулась.
— Вам чего?
— Я вас не выпушу отсюда… — прошептал он с усилием. Панна выпрямилась.
— Какой же вы смешной, как погляжу! Захочу уйду, захочу — нет.
— Так не уходите. Я — я требую!
— А если уйду? — подняла головку панна.
Яковлев молчал. Девушка стояла прямо перед ним и так близко, что он слышал даже ее дыхание, видел, как поднимается ее грудь, как сверкает ее белая, зарумянившаяся шея, обвитая тремя нитками мелких жемчужин. Видел ее легкую, грациозную фигуру, видел глаза ее, подернутые блистающей влагой, видел тяжелые пряди волос. Обворожительно хороша была в ту минуту молоденькая полька, и грубый сыщик не настолько был нравственно развит, чтобы подобная красота, как красота Грудзинской, не подействовала разжигающим образом на его избалованную чувственность. Он обезумел перед этой, невиданной им еще красотой, красотой легкой и очаровательной до какого-то внутреннего страдания, боли.
Есть женщины и в самом деле производящие душевную боль. При взгляде на них вас вдруг охватывает какая-то глубокая грусть, бесконечное одиночество. В один миг сливается вся ваша жизнь и проносятся картины вашего прошлого. Вам делается досадно на кого-то и на что-то, в сердце закрадывается зависть, зависть гнетущая, едкая, а душа ноет-ноет, как перед преступлением. И долго потом вы не забываете этих женщин. В минуту шумной оргии, в минуту тоскливого одиночества они как-то невольно припоминаются вам, припоминаются как дивные сновидения, и кажется вам, что такая женщина в один миг разогнала бы ваше уныние и сделала бы вас счастливым навсегда. Но ее нет, она исчезла… Где она? — спрашивает сердце ваше… кто тот счастливец, которому она принесла в жертву свою несказанную красоту?.. И опять зависть, и опять грусть…
Антонина Грудзинская производила именно такое впечатление.
Обезумевший Яковлев стоял и молчал перед ней. Он уже не помнил ничего. Коленки его дрожали, в груди сперло дыхание. Миг один — и мускулистые руки его обхват стан красавицы.