— А где же эти речи Наполеона?
— Как где? В иностранных газетах. Можете у меня сколько угодно читать.
— И не запрещают?
— Кто же запретит! Никому до этого дела нет. Ведь он не с русскими говорит, а с итальянцами, например, баварцами, египтянами. А между тем в них проводится общечеловеческая мысль равенства. Народ не настолько глуп, чтобы не понять этого и не оценить. Да, наконец, в распускании речей Наполеона и опасного ничего нет. Вся суть только в том, чтобы переводить их с французского на русский язык. По-французски в России только м читают одни помещики. А им что, им и так хорошо живется. Вот для простого-то народа и надобно переводить великие речи императора.
— Что же вы сами-то не переводите? — спросил Верещагин, которого сильно заинтересовало все сказанное Лубенецким.
— Не могу, французского языка не знаю хорошо, да, кроме того, и по-русски-то изложу не так, как следует. Нет-нет да и вставлю турецкое словцо.
— А вы, однако ж, по-русски хорошо говорите, — заместил Верещагин, смутно как-то предугадывая нечто не особенно прямое в словах Лубенецкого. — Даже, пожалуй, лучше другого русского. Мне кажется, живши в Париже, могли бы так же хорошо и по-французски выучиться.
— Говорить, но не писать, — промолвил Лубенецкий. — Заметьте это.
— Да, да, правда ваша, — искренне согласился Верещагин.
Разговор этот, происшедший как-то мимоходом, невзначай, произвел на Верещагина сильное впечатление. Как тонкий плут, Лубенецкий никогда не позволял себе в подобных случаях делать подготовок и много распространяться. Он говорил коротко, ясно и сейчас же переводил разговор на другую, совершенно пустую тему, оставляя, таким образом, в душе слушателя рельефное впечатление. Такой, по-видимому, не особенно мудрый маневр давал, однако ж, галицкому жиду блестящие результаты. Так он сошелся с Грудзинской, так он увертывался от преследований Яковлева, так, наконец, между прочим, попался на его удочку и юноша.
Действительно, с этого времени для Верещагина Лубенецкий сделался чем-то вроде оракула. Молодой, неопытный, с огоньком в душе, Верещагин не мог не подчиниться влиянию опытного плута, который с ловкостью пловца умел поворачивать ладью по своему произволу. Каждый день все более и более ставил юношу в подчиненное положение к Лубенецкому, который, однако, не злоупотреблял своим влиянием. Напротив, он даже как будто благоговел, перед бодрым умом Верещагина и старался распалить в душе его чувство честолюбия. Крупное зерно упало на жирную почву. Верещагин угорел, и ему уже представлялись целые картины того положения, когда он, как народный агитатор, станет выше других и, быть может, сделается тем же, чем сделался польский герой Костюшко, о котором ему весьма часто говаривал Лубенецкий. Душа молодого человека встрепенулась и жаждала деятельности. Лубенецкий, разумеется, смеялся над увлечением юноши, так как ничего особенного он от него не ожидал, да и надобности не было, кроме только того, чтобы он переводил речи Наполеона и, насколько возможно, распускал их в публике. Две речи уже были переведены. Лубенецкий взял их к себе и переслал куда-то, не доверяя еще молодому человеку.
Все это совершилось в течение каких-нибудь двух недель. Верещагин и сам даже почти не заметил, что он попал в совершенно новое положение. Оно было для него так ново, так занимательно, так льстило самолюбию, что начало казаться ему совершенно естественным и ему одному свойственным. Надежда Матвеевна и Комаров были совершенно забыты. Знакомство с домом автора «Милорда» казалось ему каким-то сновидением. Он даже смеялся над тем, что он когда-то позволил себе испугаться старика автора. Он положительно начинал чувствовать себя героем.
Частые посещения Верещагиным кофейни не ускользнули от внимания Яковлева. Сыщик раза два затаскивал к себе юношу и тоже давал кое-что переводить с французского языка, исподволь расспрашивая о Лубенецком. Сверх всякого ожидания Верещагин вел себя в этом отношении истинным героем. Сыщик относительно содержателя кофейни не добился от него ни единого слова. Молодой человек под влиянием Лубенецкого уже умел разбирать, откуда опасный ветер дует. Сыщик плюнул и решил, что Верещагин дурак и таскается в кофейню зря. Кроме того, со дня неудачного посещения квартиры сыщика панной Грудзинской сыщик как-то охладел к преследованию Лубенецкого, хотя и сильно озлился на него, по каким-то данным предполагая, что именно Лубенецкий был причиной поступка панны. Выстрел из слабой руки женщины заставил увлекшегося своим делом сыщика оглянуться на себя и несколько осесть. Смутно почувствовал российский пройдоха, что он не на «тех» наскочил и что всякому делу есть граница. Поступок хорошенькой польки настолько подействовал на него отрезвляющим образом, чьо он махнул даже рукой на составление розысков об агентах Наполеона. «Черт с ними! — решил сыщик, — из-за чего я распинаюсь! Ведь мне не поручали этого дела! Для меня и того достаточно, что я, когда мне понадобится, могу обирать их как липок!» Вследствие этого решения он с озлоблением накинулся на Метивье, как на более денежного агента, взял у него крупную сумму и обещался не выдавать правительству. Струсивший и прекративший пересылку своих писем в Париж Метивье решил при удобном случае, удрать из Москвы.
Яковлев таким же образом задумал обобрать и Лубенецкого. Но он ошибся в своих расчетах. Лубенецкий так ловко и так любезно отклонил требование сыщика, что тому ничего больше не оставалось, как плюнуть, пригрозить и сказать:
— Ну, уж такого жида, как ты, я, ей-Богу, во всю свою жизнь не видывал!
— И не увидишь! — засмеялся Лубенецкий, потчуя его наедине «ерофеичем». — И говорю тебе откровенно; Гавриил Яковлевич, — продолжал он, — что ты совершенно напрасно изощряешься надо мной. Правда, я сначала несколько опасался тебя, потом мне нужен был твой розыск, для моих личных целей. Ты его не составил — и поэтому потерял для меня всякое значение. Но из этого ты не заключай, чтобы я не уважал тебя, как умного человека. Я глубоко уважаю тебя. Настолько уважаю, — улыбнулся он странно, — что даже послал к тебе панну Грудзинскую. Не мое дело, что ты не сошелся с ней. А что мне присылка эта недешево стоила, ты можешь заключить из того, что я сильно ее люблю…
— Вот как! — удивился Яковлев. — А я, признаюсь, только предполагал это… Ну, и что ж?
— Ничего особенного. Я только думаю, брат, что она когда-нибудь и мне, как тебе, вместо поцелуя пошлет пулю в лоб.
— Так что ж ей, по-твоему, и в зубы смотреть за это? — озлился Яковлев, припомнив свое глупое и опасное положение.
— Будешь смотреть, когда хороша.
Яковлев промычал что-то и выпил. Отдаленное, еле уловимое чувство ревности шевельнулось в нем. Чудная красота Грудзинской рельефно отразилась в его памяти, и именно в тот момент, когда она стояла с пистолетом в руках, несколько побледневшая, с широко открытыми глазами, дрожащая, но с высоко поднятой головой. Был миг, когда сыщик пожалел, отчего она не убила его. Миг этот пронесся в нем подобно молнии, развернув картину какого-то неведомого счастья. В этот миг он был человеком, а не животным. Но этот миг канул куда-то. Сыщик мотнул головой, как бы желая прогнать неотвязную думу, и шутливо проговорил:
— Послушай, Лубенецкий, уступи мне хотя ту-то…
— Бери хоть обеих, — проговорил не то шутливо, не то серьезно Лубенецкий.
— Ой ли?
— Право. Я тут сам ни при чем.
В последнее время Лубенецкий в доме Грудзинской был действительно почти ни при чем. Панна не выносила его и пряталась. С того самого вечера, как панна посетила Яковлева, она сделалась страшно раздражительна и капризна до ребячества. Лубенецкий хотел было сперва принять крутые меры: отправить ее в Варшаву, но у него не хватило на это ни сил, ни смелости. Он только еще более начал ухаживать за ней, а она — еще более капризничать. Горечь наполнила сердце Лубененкого. Он страдал, страдал по-своему и не знал, как помочь подобному горю. Минутами на него находило даже отчаяние, хотя те, которые знали Лубенецкого, вовсе не замечали в нем особенной перемены. Он по-прежнему перед посетителями кофейни был весел, развязен и любил поболтать о политике. Все это, однако, служило для него больше рассеянностью, чем обязанностью агента.