С Яковлевым Лубенецкий сошелся по-дружески.
Увидав, наконец, что Лубенецкий хотя и хитрый, но добрый малый, сыщик просто-напросто полюбил его. Всеми презираемый, Яковлев в дружеской беседе отводил душу с Лубенецким. Коршуны поняли друг друга и оценили, но и тут Яковлев не упускал случая одолжить иногда у приятеля сотенку-другую рублей, разумеется, без отдачи. Яковлев и Лубенецкий настолько сошлись, что к Лубенецкому привилась даже любовь Яковлева к медвежьей травле. Лубенецкий от всей души полюбил эту травлю и хотя не завел у себя, подобно Яковлеву, притравленных мордашек, но зато имел пару медведей, неимоверно диких и злых, которые содержались для травли. За Рогожскую заставу, где происходила травля, они всегда являлись аккуратно, и без них она не начиналась. Они были первыми ценителями медведей и собак, и Яковлев подавал знаки начала и конца кровавой забавы. Кроме того, Лубенецкий, чисто из любви к искусству, начал помогать Яковлеву и в розысках. Яковлев от нескольких удачных опытов Лубенецкого пришел в неописанное восхищение. Лубенецкий оказался образцовым пройдохой. Не то чтобы он хотел услужить Яковлеву или правительству, не то чтобы он увлекался делом, нет, он просто делал это все как-то машинально, по врожденной привычке, а больше всего от скуки, которая томила его. От скуки же он поддерживал и начатую роль агента, действуя, однако, спустя рукава, да и надобности особенной в рвении не было. При французском дворе наступило какое-то странное затишье и понуждений оттуда не шло. К тому же Лубенецкий давно уже решил покончить с этой «дрянью». Обстоятельства последнего времени все как-то сводились к тому, что ему бояться было некого. Он и перестал бояться. Еще ранее этого он пронюхал, что кроме Метивье, его, какого-то повара и какого-то булочника в Москве агентов нет. Метивье ему был не опасен. Этой птице успели уже обкорнать крылья, а повар и булочник были так незначительны, что на них и внимания обращать не следовало.
Верещагин не переставал посещать Лубенецкого. Молодой человек бодрствовал и гордился новой ролью агитатора. Лубенецкий не разочаровывал его. Он как-то за чтением какой-то гамбургской газеты намекнул юноше, что он может действовать и помимо его, Лубенецкого, вполне самостоятельно. Молодому человеку понравилось это, и он действительно решился действовать в пользу Наполеона помимо Лубенецкого. Кинув зерно, Лубенецкий не заботился уже о том, какой оно даст плод.
Лубенецкий скучал, и если бы не Яковлев, подвернувшийся так вовремя и кстати, он просто не знал бы, что делать.
Между тем время шло, шло — для кого слишком быстро, для кого слишком медленно. Прошел сентябрь одиннадцатого года, такой же теплый, как и август, октябрь — дождливый и холодный, ноябрь — обильный снегами. Потом наступили Святки с увеселениями всякого рода, а за ними и новый — двенадцатый — год, еще не роковой для России и Москвы, а самый обыкновенный год, какие и прежде были. Москвичи веселились напропалую. Как обыкновенно бывает — предчувствий никаких. Сначала смущала москвичей комета, но и та как-то потом пригляделась всем и, наконец, в декабре исчезла вовсе с горизонта московского неба. В одном только простонародии по поводу кометы ходили какие-то смутные слухи и страхи, но на них избранное общество Москвы не обращало ни малейшего внимания.
Панна Грудзинская с наступлением зимы излечилась от своей хандры и кинулась в разгар московских увеселений. Лубенецкий давал ей полную волю, махнув на нее рукой с такой досадой, однако ж с досадой влюбленного, прислушиваясь к говору, который она возбуждала, где только появлялась. А появлялась она везде, где только блистало лучшее общество Москвы. Она познакомилась с некоторыми аристократическими домами, высокопоставленными лицами, и даже тогдашний главнокомандующий Москвы граф Гудович раза два заглянул в ее ложу в Арбатском театре. Бог весть как, но она умела нравиться и входить в доверие. На одном аристократическом балу она встретила Метивье. Пораженный встречей, Метивье с особенным вниманием посмотрел на нее, но хорошенькая полька так ловко и так мило разговорилась с ним, что хохлатый француз уверил себя, что он ошибся, что не она посещала его когда-то, с какими-то темными личностями…
Об успехах. Грудзинской узнал и Яковлев.
«Чертова кукла!» — ругнулся он мысленно, совершенно неожиданно в одно время встретив Грудзинскую в покоях высокопоставленного лица, где его место было не далее порога.
Грудзинская исподлобья взглянула на него и едко улыбнулась.
Так для Москвы и для наших героев время шло до мая месяца двенадцатого года.
Тринадцатого мая по Москве разнеслась необыкновенная новость: вместо фельдмаршала графа Ивана Васильевича Гудовича главнокомандующим Москвы назначен был генерал от инфантерии граф Федор Васильевич Растопчин.
Перемена эта предвещала нечто особенное. Растопчина все знали как патриота и как человека деятельного и энергичного. Стало быть, от главнокомандующего Москвы требовалось и то и другое.
Граф Растопчин вступил в должность двадцать девятого мая.
Растопчин Федор Васильевич, граф, герой двенадцатого года и главнокомандующий, как тогда называли, Москвы, по сказаниям современников, был человек ума необыкновенного: тонкий политик, здравый мыслитель, писатель, философ, шутник, каламбурист, балагур. Сколько достойных качеств в одном человеческом существе! Как хотите, такой человек стоит удивления и уважения.
О начале своей карьеры граф Федор Васильевич рассказывал следующее.
«Отец мой хотя был небогатый дворянин, но дал мне хорошее воспитание. По обычаю моего времени, для окончательного образования молодого человека надобно было отправить его путешествовать в чужие края. И меня отец мой отправил. Я был тогда еще молод, но был уже поручиком. В Берлине пристрастился я к картам и обыграл одного старого майора. Майор отозвал меня в сторону и говорит мне: «Гер лейтенант! Мне заплатить вам нечем, у меня денег нет, но я честный человек. Прошу пожаловать ко мне завтра на квартиру, я могу предложить вам некоторые вещи; может быть, они вам понравятся». Я пришел к майору. Он привел меня в одну комнату, все стены которой были в шкафах. В этих шкафах за стеклом находились в маленьком виде всевозможные оружия и воинские одеяния: латы, шлемы, щиты, кивера, одним словом — это было полное собрание оружия и воинских костюмов всех веков и народов, начиная с древности. Тут же стояли и воины, одетые в их современные костюмы. Посредине комнаты стоял большой круглый стол, на котором тоже было расставлено войско. Майор тронул пружину, и они начали делать правильные построения и передвижения. «Вот, — сказал майор, — все, что мне осталось после моего отца, который был пристрастен к военному ремеслу и всю жизнь собирал этот кабинет редкостей. Возьмите это вместо уплаты». Я после некоторых отговорок согласился. Уложил все это в ящики и отправился водою в Петербург. По возвращении в Россию я расставил все это в своей квартире, и офицеры, гвардии ежедневно любовались моим собранием. В одно утро приходит ко мне адъютант наследника цесаревича Павла Петровича и говорит, что великий князь желает видеть мое собрание и для этого желает приехать ко мне. Я, натурально, отвечал, что сам привезу к его высочеству. Привез и расставил все мои игрушки. Великий князь был в восхищении. «Как вы могли составить такое полное собрание в этом роде? — сказал цесаревич в восторге, — жизни человеческой мало, чтобы это исполнить». Ваше высочество, — отвечал я, — усердие к службе все превозмогает. Военная служба — моя страсть». С этого времени я пошел у цесаревича за знатока в военном деле. Наконец великий князь предложил мне, чтобы я продал ему мою коллекцию. Я отвечал, что продать ее не могу, но почту за счастье, если он позволит мне поднести ее его высочеству. Цесаревич принял мой подарок, обнял меня, и с этой минуты он начал считать меня преданным человеком».
Граф рассказывал это сенатору А. П. Протасову, когда тот, беседуя с ним, заметил: «Чтобы дослужиться до вашего звания, граф, надобно иметь ваши великие способности, ваш гений!»